В последний год в эту первобытную невинность вошла, почти против ведома юноши, смущающая нота. Тело Бронского окрепло с возрастом и закалилось трудом и самым холодом Пропадинска. Несмотря на постоянное напряжение работы и усталость позднего отдыха, кровь Бронского заговорила о чём-то неведомом и полном смятения.
По ночам ему снились неопределённые и волнующие сны. Белые летние ночи, со своим неумолчным шумом любви и возрождения, внушали ему желание бежать неизвестно куда, искать чего-то или кого-то, кто мог бы утишить непонятную тревогу его мыслей и ощущений. Он не мог оставаться один в своей мрачной избушке, и даже в разгаре июльского зноя, когда он подсекал деревья в густой зелёной тайге, взгляд его бессознательно искал, не явится ли между деревьями чья-то неведомая тень.
Бронский не отдавал себе отчёта в причинах своего беспокойства; инстинктивно он удлинял свой трудовой день, стараясь усталостью заглушить непонятный запрос своей крепкой юности; он был готов приписывать своё смятение тоске изгнания, отчуждению от мира, и, быть может, его судостроительная решимость питалась также и желанием уйти от самого себя и заглушить тревогу более интенсивной и ответственной работой.
На пропадинских девушек он смотрел так же мало, как средневековый монах на пилигримстве к святым местам стал бы смотреть на турецкий гарем в сладострастной красе его ковров и нагого тела. Случайная встреча с Машей как бы сдёрнула завесу. Это было сделано внезапно и почти грубо, с чисто пропадинской простотой и непосредственностью, но теперь, после одного короткого обмена объятий, Бронский, уходя домой, уже чувствовал себя как после грехопадения. Однако, грехопадение не тяготило его; ему было приятно вспомнить об этой недлинной и несложной сцене, которая неожиданно создала близость между ним и этой девушкой. Близость была только физическая, ибо наивные вопросы Маши были совершенно чужды всему укладу мыслей Бронского. Несмотря на это, представление о белокурой девушке, которая жила в смрадной человеческой берлоге, в центре клубка запутанных любовных отношений, достойных Содома и Гоморры, влилось в то представление о женщине, которое так или иначе было доступно мысли Бронского, соединилось с бедной швеёй столичной мансарды, с работницей предместий, даже с Офелией и Дездемоной.
Вечно женственное начало жизни, das ewig weibliche, стало доступно душе Бронского, и Маша с Голодного конца была той Галатеей, которая исторгла искру восторга у этого нового Пигмалиона. Он перебирал в уме каждое слово, каждое движение Маши, и они казались ему значительны и грациозны.
Бронский, невольный житель Пропадинска, лучший работник ссыльной колонии и наиболее принципиальный человек, готов был влюбиться в миловидную местную девушку, которая не знала грамоты и даже говорила на местном жаргоне с обилием туземных слов и странными нерусскими, как будто упрощёнными, оборотами.
Глава IV
Пропадинская весна была в полном разгаре. Ночная заря уже вторую неделю горела на северном краю горизонта, бросая на холмы заречного берега, ещё покрытые нерастаявшим снегом, розовый отблеск. В этом бледно-алом, слегка туманном, прозрачном и сумеречном освещении убогие избушки полярного города и полоса тёмных лиственниц, тянувшаяся почти вплотную от последней избы, принимали какой-то фантастический характер как декорация новой ещё невиданной феерии. Впрочем, и на дороге, приводившей к городу, ещё оставалась полоска дряблого, насквозь раскисшего снега. Ручьи ледовой воды, весело журчавшие днём на солнечном припёке по всем ложбинам и склонам холмов, к вечеру затихали, как будто иссякнув от холода, и лужи задёргивались тонким ледком, прозрачным как плёнка и отливавшим радугой.
Эта холодная и алая заря, горевшая на горизонте в такое непоказанное время, нарушала равновесие городской жизни, ибо главная основа его, ежедневная смена дня и ночи, видимо исчезала из обихода. В Пропадинске это нарушение равновесия повторялось ежегодно, и в общем этот полярный городок, замиравший на зиму и начинавший усиленно копошиться с наступлением апрельской оттепели, напоминал медведя, вылезающего из берлоги.