— Хорошо, хорошо. — А тревога в глазах все сильней, и голос, кажется, вот-вот сорвется. — Только я не понимаю, какая муха вас укусила, с чего вы так на меня.
— Я отдам тебе свое месячное жалованье. — И голос у Сантьяго пресекается, но он не плачет: стоит, напряженно выпрямившись, широко раскрыв глаза. — Три с половиной тысячи. За эти-то деньги ты сможешь, правда?
Он замолкает, опускает голову, и тотчас, словно наступившая тишина отключила безупречный механизм, Амбросио отшатывается, вжимает голову в плечи, прикрывает руками корпус, словно готовясь нанести или принять удар. Батуке рычит.
— Да что вам — пиво в голову ударило? — хрипло, с трудом выговаривает он. — Что с вами творится? Чего вам надо-то?
— Мне надо, чтоб ты перестал придуриваться. — Сантьяго закрывает глаза, глубоко вздыхает. — Чтоб рассказал мне начистоту про Музу, про моего отца. Это он тебе приказал? Теперь это уже не важно, но я хочу знать. Это он приказал? Отец?
Опять пресекается его голос, и Амбросио отступает еще на шаг, и Сантьяго видит, как он съеживается, как расширяются от страха или от ярости его глаза…
Амбросио машет кулаком — не то угрожает, не то прощается.
— Я лучше пойду, чтоб вам не пожалеть о том, чего вы тут наговорили, — жалобно хрипит он. — Не надо мне вашей газеты, и благодеяний не надо, и денег я не возьму. Не заслужили вы такого отца, вот и весь сказ. Шли бы вы знаете куда.
— Ладно, ладно, не заводись, — говорит Сантьяго. — Подойди поближе.
У ног его слышится короткое рычание: Батуке смотрит туда же, куда и он, — темная фигурка удаляется, проходит мимо пакгаузов и складов, освещается огромными окнами фордовских автомастерских, исчезает на лесенке Пуэнте-дель-Эхерсито.
— Ладно, ладно, — всхлипывает Сантьяго. Наклонившись, он треплет собаку по настороженной мордочке — хвост напряжен и отставлен. — Пойдем и мы, Батукито.
Он выпрямляется, рыдающе вздыхает, платком вытирает глаза и так стоит несколько мгновений, прислонившись к дверям «Собора», и лицо его мокро от слез и от измороси. Батуке жмется к ногам, лижет башмаки, тихо поскуливает, задрав к нему морду. Сунув руки в карманы, он медленно идет к площади Дос-де-Майо, и Батуке семенит рядом. У подножия памятника сгрудились люди, а вокруг — кучи окурков, скорлупы, шелухи, какого-то бумажного мусора; на углу пассажиры штурмуют автобусы, и те исчезают в клубах пыли за углом; полицейский ругается с бродячим торговцем, лица у обоих полны угрюмой ненависти, и голоса звучат сдавленно, оттого что горло перехвачено бесплодной злобой. Сантьяго огибает площадь и на углу Кольмены останавливает такси: ваша собачка мне сиденье не испачкает? Не испачкает, не беспокойся, жми в Мирафлорес, на улицу Порта. Он влезает, устраивает Батуке у себя на коленях, боже ты мой, ну и брюхо у меня. Надо играть в теннис, плавать, качать штангу или накачиваться, как Карлитос, оглушать себя чем-нибудь. Он смыкает веки, откидывает голову на спинку, рука его перебирает собачьи уши, гладит хребет, холодный нос, подрагивающий живот. Ты спасся от живодерни, Батукито, а тебя, Савалита, кто будет спасать, никто, завтра навещу Карлитоса в больнице, снесу ему какую-нибудь книжку, только не Хаксли. Такси мчится по улицам, из слепой тьмы долетают голоса, рев моторов, свистки. Жалко, что не пошел обедать с Норвином. Амбросио собак убивает дубиной, а ты, Савалита, — передовицами, думает он. Он лучше, чем ты, и заплатил дороже, и отделали его сильней. Бедный папа, думает он. Таксист сбрасывает скорость, и он открывает глаза: перед лобовым стеклом косо пролетает бурлящая потоками машин, подмаргивающая огнями реклам серебряная улица Диагональ. Туман выбелил парковые деревья, колокольня тает в полумраке, подрагивают кроны, вот здесь тормозни, будь добр. Он расплачивается, а Батуке начинает лаять. Он открывает дверцу, и собачка пулей летит по улице. Он поправляет пиджак и галстук, слышит крик Аны, представляет, какое у нее сейчас лицо. Он входит во двор, почти во всех окнах свет, Ана тискает Батуке в объятиях, где же ты пропадал столько времени, милый, я от страха чуть с ума не сошла.