Стояло лето, Амбросио возил дона Фермина с семейством в Анкон, и виделись они с ним редко. А может, и не было никакого Анкона, а просто предлог нашел, чтоб потихоньку от нее улизнуть. Он опять стал каким-то странным. Как бежала Амалия к нему на свидание, сколько надо было всего рассказать ему, а тут такой ушат холодной воды: а хозяйка хочет ехать в Мексику, представляешь? — угу — к этому проходимцу — ну? — а в нашей теперешней квартирке разве только карлики поместятся, — да? — да ты не слушаешь, — как не слушаю? — о чем ты все думаешь? — да ни о чем я не думаю. Ну и бог с ним, подумала Амалия, я его больше не люблю. Когда хозяйка твоя уедет, приходи сюда, говорила ей тетка, когда останешься на улице, помни — это твой дом, говорила сеньора Росарио, и Хертрудис тоже. Если жалеешь о том, что ты мне предложил, так нечего дуться, а просто забудь, сказала она однажды Амбросио, я у тебя ничего не просила. А он удивленно спросил: а что я тебе предлагал? А потом: спать, начинать все сначала? Однажды она решила подсчитать, сколько слов вымолвит Амбросио за целое воскресенье, — меньше ста. Что ж он, ждал, пока она родит, чтобы уж потом бросить? Нет уж, она его первая бросит. Она найдет себе место, а с ним видеться больше не будет, и как сладко будет, когда он придет прощения просить, сказать ему: уходи, ты мне не нужен, пошел вон!
Живот становился все больше, а хозяйка все чаще говорила об отъезде, да когда же вы собираетесь, сеньора? Точно еще не знает, но скоро. Однажды вечером Амалия слышала, как они с сеньоритой Кетой кричали друг на друга, но ей было до того худо, что не могла даже встать с кровати: я слишком много перестрадала, я от всех натерпелась и сама теперь ни с кем церемониться не стану. Терпеть тебе сейчас придется, отвечала сеньорита, то были цветочки, а теперь будут ягодки. Ты просто рехнулась, Ортенсия. А утром как-то, идя с рынка, увидела на улице у подъезда машину, а в машине — Амбросио. Решила, что он к ней приехал, а он прижал палец к губам: ш-ш-ш, не поднимайся пока, проходи, там дон Фермин. Амалия села в скверике на углу: горбатого могила исправит, чего он, ей-богу, все время боится? Она его ненавидела, ее от него воротило, Тринидад был в тыщу раз лучше. Когда машина отъехала, поднялась домой, а хозяйка была как тигрица. Ходила по комнате, курила, расшвыривала стулья: что ты уставилась на меня, идиотка, ступай на кухню! Амалия заперлась в своей комнатенке. Она меня никогда еще не обзывала, думала она. Потом уснула. А когда выглянула, хозяйки уже не было. Вернулась вечером, попросила прощенья, что накричала на нее: у меня, Амалия, нервы не в порядке, этот мерзавец довел меня до белого каления. Нет-нет, ничего готовить не надо, пусть ложится спать.
Ей стало хуже. Целую неделю хозяйка или уходила из дому, или разговаривала сама с собой, и настроение у нее было отвратительное. А в четверг утром Амалия нагнулась и вдруг почувствовала, будто кости ломаются, опрокинулась на пол. Попыталась встать — не смогла. Еле доползла до телефона, сеньорита, сеньорита, это я, сеньоры Ортенсии дома нет, боли страшные, вся мокрая, умираю. Целая вечность, наверно, прошла, когда, как во сне, увидела она перед собой хозяйку и сеньориту Кету. Под руки, чуть не волоком вывели ее по лестнице, посадили в машину, повезли в родильный дом: не бойся, это еще не роды, они ее будут навещать, проведывать, успокойся, Амалия. А боль накатывала волнами, и резко, так что затошнило, запахло скипидаром. Хотела помолиться — не смогла, наверно, смерть пришла. Положили ее на носилки, подняли наверх, и какая-то старуха с волосами на подбородке стала, ворча, раздевать ее. Она подумала о Тринидаде, чувствуя, как мышцы точно рвутся и нож вонзается в тело, проходит от поясницы к спине.
Когда очнулась, вся горела, в желудке как будто раскаленные уголья. Даже кричать сил не было, вот я и умерла, подумала. В горле стоял ком — ни выплюнуть, ни проглотить. Постепенно стала узнавать заставленную койками комнату, лица женщин, высокий, грязный потолок. Трое суток проспала, сказала ей соседка справа, а та, что слева: кормили тебя через трубку. Чудом жить осталась, сказала сиделка, и дочка твоя тоже. Больше детей не заводите, сказал смотревший ее доктор, и тот-то ребенок чудо. Потом добрая монашка принесла ей сверточек: девочка была крохотная, лысая, глазки еще не открылись. И жажда прошла, и боль отпустила, она села на кровати, дала ей грудь. Почувствовала — щекотно стало соску, засмеялась как сумасшедшая. У тебя, что ли, нет никого? — спросила соседка слева, а та, что справа: хорошо, что тебя вытащили с того света, тех, у кого никого нет, в братской могиле хоронят. Спросила, не приходил ли кто ее проведать. Нет. Сеньора, белая-белая такая, волосы черные, глаза большие? Нет. А сеньорита высокая, видная, волосы рыжие? Нет, никого не было. И не звонил никто, не справлялся? Нет. Да как же это? Почему же это они так себя ведут, отвезли и забыли. Но она не рассердилась, не огорчилась. Щекочущее ощущение охватило все тело, а сверточек трудился изо всех сил, хотел еще. Не приходили? — и помирала со смеху: дурочка, куда ж тебе столько молока, ты же насосалась так, что обратно лезет.