И так в селе говорили о том о сем, подозревали одного и другого, сплетничали, припоминали, болтали, доносили на разных людей старшему сержанту Корейво или капитану Шледзику, который все еще навещал то одну, то другую усадьбу, во уже реже. В этих раздумьях и доносах, подозрениях и домыслах одну только особу не принимали во внимание — старого Эрвина Крыщака. Во?первых, потому, что он всегда рассказывал о разных свинствах, и это свидетельствовало о том, что он любит это больше всего. Во?вторых, когда его одолевали мужские желания, он шел к Поровой. В?третьих, в последние годы он сильно постарел, потерял силы, даже не сумел бы такую слабую девочку, как Ханечка, задушить, поломать ей ребра, пальцы из суставов повыламывать. Или сделать то же самое с девятнадцатилетней девушкой. И разве пошла бы такая девушка из дальних краев с Эрвином Крыщаком ночью в лес, и это в конце ноября, когда нет ни ягод, ни грибов? Зачем было Крыщаку нападать на старую Ястшембску, если в давние года он спал себе с ней сколько хотел, и сейчас она бы его еще сердечно поблагодарила, если бы он ей что-то подобное предложил. Нет, об Эрвине Крыщаке никто не думал ничего плохого — и это рождало в нем все большее беспокойство.
«Не говорят обо мне, а это значит, что подозревают именно меня», — хитро рассуждал Эрвин Крыщак и враждебно поглядывал на тех, кто сидел с ним на лавочке возле магазина. Они, однако, не замечали этой враждебности, а, как и раньше, обращались к нему дружески, угощали пивом. «Они, должно быть, сильно уверены в своих подозрениях, раз так их скрывают», — думал старый Крыщак. И с тех пор, ранним ли утром или поздним вечером, на лавочке возле магазина или во время обеда, крутясь ли по хозяйству, Эрвин Крыщак чувствовал растущую уверенность в том, что он — наиболее подозреваемая особа во всей деревне.
Через день, а может, через два Эрвин Крыщак начал задумываться, есть ли у людей какие?либо основания, чтобы подозревать его в убийстве двух девушек. И чем больше он размышлял над этим вопросом, тем большее ощущал беспокойство. Разве его прегрешения ограничивались только тем, что по дороге из Барт в Скиролавки он по-мужски употребил свою невестку, с ее согласия, впрочем, за купленную в Бартах блузку? Разве его эротические подвиги заключались только в посещениях Поровой с курицей под мышкой? Сколько раз, купив в магазине горсть конфет, он зазывал маленьких девочек, чтобы они пошли с ним в кусты возле старой мельницы и там, сняв трусики, позволяли ему рассматривать свои голые щелки между ножками? Разве не таким самым образом за год перед убийством Ханечки и ее он тоже уговорил, чтобы она пошла с ним в кусты за мельницей, где долго и с удовольствием приглядывался к ее уже большой щелке, покрытой золотистыми волосиками? Позволила ему Ханечка незадолго перед своей смертью посмотреть на свои грудки, такие хорошенькие и так забавно торчащие, совсем иначе, чем у зрелых женщин. Много, очень много таких историй вспомнил Эрвин Крыщак, раздумывая, не отделял ли его только один маленький шаг от того, чтобы такую молоденькую девчушку изнасиловать в лесу и убить? Да, у людей из Скиролавок были основания, чтобы подозревать его в преступлении.
— Я тоже под подозрением, — заявил Крыщак на лавочке возле магазина. Как юла, загудел от смеха плотник Севрук. Пискляво рассмеялся Антек Пасемко. А остальные, молодой Галембка и Франек Шульц, только снисходительно улыбнулись.
— Вы, дедушка, — заявил Франек Шульц, — можете только языком маленько посвинтушить, невестку пощупать или к Поровой раз в месяц сходить. И больше ничего. Другое дело — мой отец, Отто Шульц, хоть он и гораздо старше вас. Он когда-то убил в лесу человека из-за куска хлеба. Такой человек мог бы убить и девушку, если бы захотел.
Враждебно говорил о своем отце Франек Шульц, но не поэтому его слова больно резанули Эрвина Крыщака. Смех Севрука и Пасемко, слова Франчишка Шульца явно показывали, что его считают в деревне самым последним. Даже Отто, хоть он и был гораздо старше Крыщака, считался чем-то лучшим, мужчиной, способным на преступление. Не подвергалось сомнениям, что — как он сейчас все отчетливей видел — он стал для деревни попросту ничем, старым, немощным дедом.