— Кто это, не знаете? — тихонько спросила официантка.
— Это… — Парень подумал. — Это крупный интеллигент. Он сейчас на пенсии.
Официантка с жалостью посмотрела на старичка.
— Он часто здесь бывает, но никогда не пил. А сегодня чего-то… Уведите его, а то попадет куда-нибудь.
Детина ничего не сказал на это, встал, взял старичка под руку и повел. Старичок не сопротивлялся, только спросил:
— Куда, Ваня?
— Ко мне в номер. А завтра в Сибирь.
Дежурная по этажу заартачилась, не пускала в номер со старичком. Детина держал старичка; повернулся к ней боком и сказал:
— Достаньте в брюках, в кармане, деньга. Берите, сколько надо, только не вякайте.
Дежурная глубоко возмутилась, отдала ключ, но предупредила:
— Завтра же вас здесь не будет!
— Завтра мы в Сибирь уезжаем.
— В Сибирь, Ваня!.. Я хоть помру по-человечески, — бормотал старичок. — Знаешь, не надо ключом — дай ногой разок, — попросил он. — Умоляю: садани хорошенько. Мы потом заплатим.
— Спокойно, — гудел детина. — Спокойно, батя. Вот раздухарился-то!.. Указ же вышел — нам с ходу счас по пятнадцать суток заделают.
— Не бойся!
Детина отомкнул номер, бережно положил старичка на кровать, снял с него туфли, хотел было снять пиджак, но старичок почему-то запротестовал.
— Не надо, я так. Не жалею, не зову, не плачу…
— Ладно, — согласился парень. — Спи. — Выключил свет и лег на диван.
— В Сибирь, Ваня? — спросил старичок.
— Завтра. А сегодня спать надо.
— Спим. Ах, Ваня, Ваня…
— Спи, батя.
…Утром детина нашел на столе записку.
«Ваня, я не могу с тобой в Сибирь. Спасибо за все. Прощай».
Старичка нигде не было. Сказали: ушел рано утром.
Человеку приснилась родная деревня. Идет будто он берегом реки… В том месте реки — затон. Тихо. Никого, ни одной живой души вокруг. Деревня рядом, и в деревне тоже как повымерло все. «Что же это такое — никого нет-то?» — удивился человек. Бросил камень в воду. Он беззвучно пошел ко дну. Человек еще бросил — большой. Камень без звука утонул. Человека охватил страх: «Что-то случилось», — подумал он. И проснулся. И не мог больше заснуть. Стал вспоминать. Деревня… Серые избы, пыльная улица, крапива у плетней, куры на завалинке, покосившиеся прясла… А за деревней — степь да колки. Да полыхает заря вполнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечерами вода в них гладкая-гладкая, и вся заря как в зеркале. Хорошо сидеть на берегу этих маленьких озер, думать… В душу с тишиной вместе вкрадывается беспокойно-нежное чувство ко всему на свете. Грустно немного, но кто-то будто шепчет на ухо: подожди, подожди, дружок.
Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, повиснет над дорогой, в воздухе, полоска пыли и долго держится. И опять тихо. Что за тишина такая на земле!
Заря медленно гаснет. Как будто остался ты на земле совсем-совсем один. Не страшно, не одиноко… но очень неспокойно.
Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к столу. И глубоко задумался.
— Черт возьми, — прошептал он. — Что-то же это?.. Старею, что ли? Как будто прощаюсь со всем.
Было невыносимо грустно, чего-то жаль было до слез. Не сбылось как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих озер…
Человек — его звали Николай Иваныч — достал бумагу и сел писать давнишнему своему другу.
«Друже мой, Иван Семеныч! — начал он. — Здорово! Захотелось вот написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили. Помнишь? Приехали с дипломами… Последний разок побывать на родине. Нарядились, как эти… черт те знает кто! На мне белая какая-то заграничная рубашка, ты зачем-то матроску напялил. Шли по улице — два пижона. А пора была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах, остановились, поздоровались. Он грязный весь — ни глаз, ни рожи, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепывать. Закурили. А говорить не о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли за деревню — прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли, телят пасли, боронили… Вспомнил вот Миньку-то, и стыдно. Для чего мы так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда… А тогда — ничего, будто так и надо. Шли прощаться! Экие, понимаешь, запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя — портвейн. Один стакан на двоих. Сели у межи, под березками, выпили… И давай хвастаться — какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я какие-то стихи дурацкие читал, а ты, помню, стал даже на руки и прошелся. И потом долго колотил себя в грудь кулаком и орал: „Ты подумай: отцы-то наши кто были?! Кто? А мы — инженеры!“ Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как хвастались! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели… А рядом рожь несжатая стояла. А нам — хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю запустил и, помню, подумал: „Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: „Пил кто-то““. Потом спали мы с тобой. Проснулись, когда солнце садилось. Заграничная моя рубашка была измята как… Голова болела, и совестно было. Наорали, натрепались. Ты мне в глаза не смотрел, и мне не хотелось. Все это я почему-то очень хорошо помню…»