— Вы споете нам?
— Спою.
Вышли на крыльцо. Ганя сел на приступку, опять долго устраивал гармонь на коленях, прилаживал поудобней ремень на плече. И опять «смотрел» куда-то далеко-далеко, и опять лицо его было торжественное и умное. И скорбное, и прекрасное.
Был золотой день бабьего лета, было тепло и покойно на земле. Никто в деревне не знал, что сегодня, в этот ясный погожий день, когда торопились рубить капусту, ссыпать в ямы картошку, пока она сухая, сжигать на огородах ботву, пока она тоже сухая, — никто в этот будничный, рабочий день не знал, что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня — праздник.
Пришла с огорода Матрена.
Навалился на плетень соседский мужик, Егор Анашкин… С интересом разглядывали городских, которые разложили на крыльце какие-то кружочки, навострились с блокнотами — приготовились слушать Ганю.
— Сперва жалобные или тюремные? — спросил Ганя.
— Любые.
И Ганя запел… Ах, как он пел! Сперва спел про безноженьку. Подождал, что скажут. Ждал напряженно и «смотрел» вдаль.
— А что-нибудь такое… построже… Нет, это тоже хорошая! Но… что-нибудь — где горе настоящее…
— Да рази ж это не горе — без ног-то? — удивился Ганя.
— Горе, горе, — согласились. — Словом, пойте, какие хотите.
Как на кладбище
Митрофановском
Отец дочку родную убил, —
запел Ганя. И славно так запел, с душой.
— Это мы знаем, слышали, — остановили его.
Ганя растерялся.
— А чево же тогда?
Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо писать все, двое ему возражали: зачем?
Ганя напряженно слушал и все «смотрел» туда куда-то, где он, наверно, видел другое — когда слушали его и не спорили, слушали и плакали.
— А вот вы говорили — тюремные. Ну-ка, тюремные.
Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.
— Тюрьма — это плохое дело, — сказал он. — Не приведи господи. Зачем вам?
— Почему же?!
— Нет, люди хорошие, — будет. Попели, поиграли — и будет. — И опять жесткая строптивость сковала лицо.
— Ну просют же люди! — встряла Матрена. — Чево ты кобенисся-то?
— Закрой! — строго сказал ей Ганя.
— Ишак, — сказала Матрена и ушла в огород.
— Вы обиделись на нас? — спросили городские.
— Пошто? — изумился Ганя. — Нет. За што же? Каких песней вам надо, я их не знаю. Только и делов.
Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю, дали три рубля и ушли.
Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к Гане.
— А чево, правда, заартачился-то? — поинтересовался он. — Спел ба, может, больше бы дали.
— Свиней-то вырастил? — спросил Ганя после некоторого молчания.
— Вырастил, — вздохнул Егор. — Теперь не знаю, куда с имя деваться, черт бы их надавал. Сдуру тада — разрешили: давай по пять штук! А куда теперь? На базар — там без меня навалом, не один я такой…
Егор закурил и задумался.
— Эх ты, поросятинка! — вдруг весело сказал Ганя. — На-ка трешку-то — сходи возьми бутылочку. За здоровье свинок твоих… и штоб не кручинился ты — выпьем.
Жена называла его «Чудик». Иногда ласково.
Чудик обладал одной особенностью: с ним постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории — мелкие, впрочем, но досадные.
Вот эпизод одной его поездки.
Получил отпуск, решил съездить к брату на Урал: лет двенадцать не виделись.
— А где блесна такая… на подвид битюря?! — орал Чудик из кладовой.
— Я откуда знаю.
— Да вот же ж все тут лежали! — Чудик пытался строго смотреть круглыми иссиня-белыми глазами. — Все тут, а этой, видите ли, нету.
— На битюря похожая?
— Ну. Щучья.
— Я ее, видно, зажарила по ошибке.
Чудик некоторое время молчал.
— Ну и как?
— Что?
— Вкусная? Ха-ха-ха!.. — Он совсем не умел острить, но ему ужасно хотелось. — Зубки целые? Она ж дюралевая!..
…Долго собирались — до полуночи.
А рано утром Чудик шагал с чемоданом по селу.
— На Урал! На Урал! — отвечал он на вопрос: куда это он собрался? При этом круглое мясистое лицо его, круглые глаза выражали в высшей степени плевое отношение к дальним дорогам — они его не пугали. — На Урал! Надо прошвырнуться.
Но до Урала было еще далеко.
Пока что он благополучно доехал до районного города, где предстояло ему взять билет и сесть в поезд.