Главным козырем, с которого Алексей Иванович надеялся ходить в Париже, был японский язык. Он верил, что может принести им кому-то там огромную пользу. Но через четыре месяца, когда деньги были на исходе, работы никакой все не было, а были лишь осложнения с визой и паспортами, и с языком французским, которого из них обоих ни один не знал, с Алексеем Ивановичем начали приключаться какие-то припадки: он бил и ломал все вокруг себя, страшно ругаясь и сквернословя, и вовсе потерял сон. В бессонницу, босой, он шагал по комнате маленького отеля, где они теперь жили, а Таня билась головой по подушкам. И вскоре в гостях, у дальних родственников (хозяин был священник из гусар), с ним случился его последний припадок.
Это было за городом; дом стоял в низком, сыром саду. Окно было открыто, и комары летели на лампу, обжигались и падали в вазочку с вареньем. Все было очень похоже на Россию: медный самовар стоял на краю стола, в него подливали кипяток из чайника, согретого на плите. «Матушка» с розовыми ногтями и перекисью крашенными волосами рассказывала какие-то истории про незнакомых людей высокого рождения. Гости пили чай, а от яблочного пирога оставался на блюде один треугольный короткий кусочек.
И вдруг Алексей Иванович прервал речь хозяйки и звенящим, рыдающим голосом объявил, что ему жарко. «Пересядьте к окну, — сказал священник из гусар, — ночной бриз освежит ваше истомленное тело». Но Алексей Иванович вскочил и крикнул, что к окну его не заманишь, шалишь! Я знаю, что это такое: туда проваливаются… Некоторые взглянули на него обиженно. Но он в одно мгновение ока сорвал с себя пиджак, жилет, брюки и стянул уже один башмак, когда его схватили. Светлыми глазами поблескивая вокруг, он стоял весь в белом и, снова став кротким и улыбающимся, чернел глупыми своими усиками. Однако он отбивался так жестоко, что пришлось вызвать карету «скорой помощи», и два санитара накинулись на него, сбили с ног, подмяли и поволокли по дорожке, пока он громко бредил какой-то чепухой.
Через несколько дней он умер в больнице, в отделении для буйных, опухший от побоев, полуседой, со сломанными передними зубами. И Таня осталась одна в Париже, в комнате дешевого отеля, куда приехала «искать счастья».
Она осталась одна. Начинался день, как жизнь, серый. А она не хотела такого дня и такой ночи, долгой и мертвой, когда в голову шли расчеты: сколько еще осталось денег, и что можно на эти деньги купить, и где найти такого мужчину, за которого можно было бы спрятаться, который бы думал обо всем, и платил бы за все, и делал бы подарки, и обожал бы, как это бывает, как это, вероятно, бывает у всех, как это есть у встреченных здесь двух петербургских подруг, у одной шанхайской знакомой, словом, у женщин, которых, как ей казалось, она знала. Начинался день, и она принималась ходить по магазинам, почти никогда ничего не покупая, но выбирая, прицениваясь, роясь в чулках и перчатках, жалея денег и в мечтах волнуясь до сердцебиения, воображая на себе то эту, то ту шелковую или меховую тряпку. Она перебирала вороха кружев, пересыпала в пальцах пуговицы, все сомневаясь и боясь купить не то, все продолжая носить на себе вытертую рыжую лису с толстым, свалявшимся хвостом, висевшим на плече, и черную пыльную шляпу с черным цветком, которая должна была изображать траур. Ей было теперь тридцать два года. За время замужества и после мертвой дочки она потолстела, но лицо ее было все так же ослепительно свежо и теперь, грязно и неумело накрашенное, оно все еще обращало на себя внимание.
Она приходила иногда к этим своим Надькам, Марусям, Таточкам, и то одна, то другая дарили ей что-нибудь: пару чулок, с упавшей петлей, старую сумку, с разбитым зеркалом. То одна, то другая в быстром, неряшливом разговоре приоткрывали перед ней угол своей жизни, и у Тани захватывало дух от дикой свободы страстей, денег, праздности, холи и счастья; она ловила, хватала эти крохи и уносила с собой, к себе, чтобы ночью стараться понять: что же, собственно, за жизнь — их жизнь, не ее жизнь, где все так весело, прочно и покойно? Потом она шла к другим, которые ничего не дарили, жили бедно и работали. Среди них была Белова, портниха, и тема разговоров была всегда одна и та же: что носят? И как сделать так, чтобы как можно дешевле и как можно лучше одеться? И у Тани подкашивались ноги, когда она слышала, что от одной ничтожной ошибки, от неправильно вшитого рукава или не так срезанного ворота может к черту пойти и платье, и вся судьба. Была еще одна — высокая, крашенная, озлобленная, по имени Гуля, испробовавшая с десяток профессий. Она когда-то обучалась в институте красоты, была манекеном, но потом страшная болезнь и два выкидыша обессилили и скрутили ее, и теперь она подавала в ресторане, где била посуду и грубила клиентам.