— Ух, как старую царапину засаднило, — сказал он.
Потом встал и пошел к дому, держась за грудь, но на крыльце остановился, подождал Аксютку, и в кухню они вошли рядом — большой, сутуловатый, с густым серебром в волосах, и маленький, босой, в полинявшей майке, заправленной в синие штанишки.
Кузнец шел и морщился.
— Что-то старую царапину засаднило, — опять сказал он.
В спальне он лег на ковер, на пол, где всегда любил лежать в прохладе и просторе, и уж не сказал ничего, кроме самого обычного, что говорил много раз:
— Окно откройте…
Маша бросилась к окну, толкнула плотно пригнанные створки, и сухой, горячий, пахнущий полем и ельником сквозняк пронесся по комнате, подхватив со столика пачку Аксюткиных конфетных оберток. Желтые, красные, синие, они, кувыркаясь и трепеща, носились в воздухе и падали кузнецу на лицо, а он лежал с открытыми глазами, и веки его не дрогнули…
Было около десяти часов утра. За день в доме на окраинной улице перебывало много людей. И все, кто видел в это утро кузнеца, теперь с недоумением припоминали и в подробностях пересказывали друг другу каждый его шаг, каждое слово: вот привезли дрова, вот был на рынке, вот шутил с Иваном Власычем, вот возился с Аксюткой…
У низенького забора, разинув рот, стояла и грустными коровьими глазами смотрела на пыльный дворик соседка, «каменная красавица» Люська Набойкова.
Иван Власыч, слизывая с усов слезы, сказал:
— Ведь она, наверно, в меня, старика, подлая, метила, да промахнулась…
А озорник шофер, успевший сменить свой засаленный берет на выходную кепочку, мрачно произнес:
— Все мы на земле, как в гостях.
Было ему на вид лет девятнадцать.
Жена, Маша и Аксютка не говорили — они плакали.
Вечером, вернувшись с рыбалки, узнал о смерти отца Василий. Ударом ладони распахнув дверь, он выбежал из дому и зашагал в поле, подвывая сквозь сцепленные зубы.
Темно и тихо было в поле. Ни свет звезд, ни сияние Млечного Пути, как это бывает в августе, не достигали земли; и только в стороне, где пролегала шоссейная дорога, в черном воздухе шатались столбы света от автомобильных фар.
Под ногами у Василия сухо шуршала ржаная стерня, потом он оступился в глубокую межу, упал, поднялся и снова зашагал, но теперь уже по неровному, комкастому картофельнику, путаясь ногами в ботве.
Очнулся он около леса. Мелкий ельник дохнул на него горячей, устоявшейся за день духотой; жесткая трава, росшая на закрайке, со свистом стегнула по сапогам. Над головой бесшумной тенью — ни вскрика, ни посвиста крыльев — метнулась маленькая совка.
«Зачем я тут? — подумал Василий. — Вот пенек торчит… Вот паутина на лицо налипла… Если воткнуть с приговором в гладкий пенек нож и перекувыркнуться через него — станешь волком, а когда набегаешься, надо перекувыркнуться с обратной стороны. Унесет кто-нибудь нож — так и останешься волком…»
Он сел в траву, припал к теплому пню и заплакал…
И еще. Утром патологоанатом, сделав свое дело, вышел в коридор покурить. Это был высокий, сухой, всегда басовито покашливающий старик, насупленный и молчаливый. В смерти, с которой его профессия сняла мистические покровы, не было тайн, и о кузнеце он тоже знал все, и теперь, затягиваясь и глядя в окно, думал: «Война, война… Все еще собирает она среди нас свой гнусный оброк…»
В памяти докучливо звучали слова поэта, имени которого он никак не мог вспомнить:
Мы не от старости умрем,
От старых ран умрем…
И когда, поступая против собственных правил, он закуривал вторую папиросу подряд, руки у него слегка дрожали.