Миша побывал на своем веку в среднеазиатских степях, в Персии, в Аравии. Он повидал Средиземное море, повидал острова Греческого архипелага и Босфор. Теперь он шел по берегу Ледовитого океана. Но и прежде и теперь он был равнодушен к тому, что видел вокруг. Куда бы его ни заносила судьба, он оставался все тем же. Окружающее менялось, но Миша был неизменен, как гривенник, переходящий из кармана в карман.
Дойдя до конца становища, он огляделся и разыскал избу, стоявшую особняком от других, на склоне горы. Потом обернулся — не следит ли кто-нибудь за ним. Но кругом было пусто, и он неторопливо полез вверх по склону.
На крыльце его встретил долговязый подросток лет семнадцати.
— Вам кого? — недружелюбно спросил он Мишу, загородив ему дорогу.
— Федор Акимович Лапшин здесь живет?
— А вам зачем?
— Письмо,— сказал Миша.— Из Петрограда.
— Из Петрограда,— равнодушно повторил малый, словно впервые слышал это слово.
Тут, на Мишино счастье, из-за двери прогудел густой и угрюмый голос:
— Кондратий, пусти.
Кондратий посторонился, и Миша открыл обитую мохнатым войлоком дверь.
Духота обдала Мишу. Оконца комнаты были плотно занавешены и не пропускали света. В первое мгновение Миша разглядел только полураскрытую пасть железной печки, где сгорали рыхлые плитки торфа, пронизанные пламенем насквозь, как влагой, и огоньки многих лампад в углу перед иконами.
Иконы закрывали весь правый угол — от пола до потолка. Перед каждой сняла маленькая лампадка, и одна большая лампада — общая, величиной с солдатский котелок — висела перед всем иконостасом. На иконах изображены были головы, отрубаемые мечами, истощенные лики, в виски которых впились черные змеи, адские костры, окруженные свиными и конскими мордами чертой.
«Неужели он деньги за иконами держит? — подумал Миша.— Нет, он не так прост. Он деньги в землю зарывает».
Когда глаза Миши привыкли к тьме, разглядел он пожилого мужика, сидевшего на лавке. Мужик был плечист, коренаст, с мохнатыми бровями. Бородища по краям поседела, но черная сердцевина ее, формой похожая на яйцо, ясно просвечивала сквозь седой волос. Крепкие, без блеска, темные глаза уставились на Мишу.
— Федор Акимыч? — спросил Миша.
Мужик молча разглядывал Мишино лицо. Потом выговорил:
— Ты бы хоть шапку снял перед иконами.
«С ним трудно будет»,— подумал Миша, поспешно стаскивая с головы фуражку. Он чувствовал, что боится этого мужика.
— Я вам письмо привез.
Миша вытащил письмо и протянул Лапшину. Взяв письмо, Лапшин поднялся и подошел к лампадам. Он долго читал, беззвучно шевеля губами. Миша ждал. Ему захотелось курить. Он достал папиросу и нагнулся к лампадке, чтобы зажечь ее, но не посмел. Кто их знает, какие у них правила! Он бережно вынул папиросу из губ и спрятал ее в карман.
Прочитав, Лапшин аккуратно сложил листочки и поднес к лампадке. Огонь пополз по бумаге и добрался наконец до коричневых пальцев с большими потрескавшимися ногтями. Тогда Лапшин бросил легкие черные хлопья на пол.
— Кондратий! — крикнул он.
Вошел Кондратий, неся перед собой глиняный горшок. Он поставил горшок на стол и разложил две тарелки и две оловянные ложки.
— Садись,— сказал Лапшин Мише, и Миша послушно сел.
Лапшин разлил по тарелкам суп. Миша взял ложку и принялся есть. Лапшин сидел как раз против него и тоже ел. Кондратий не садился.
Жара была нестерпимая. Суп вонял рыбьим жиром. Но Миша глотал его, решив подчиняться всему. Когда суп был съеден, Кондратий унес горшок и принес на блюде вареную рыбу. Лапшин толстыми губами обсасывал позвонки. Миша осторожно выплевывал рыбьи косточки на подол своего пальто.
— Папаша мой пишет вам...— начал было Миша, чувствуя, что голос у него какой-то не свой, слишком тонкий, и осекся.
Лапшин не сказал ничего. Подождав, Миша начал снова:
— Я ведь не безденежно, Федор Акимыч, я ведь понимаю...
Лапшин словно не слышал. Сосал кости, вытаскивал их пальцами изо рта и раскладывал по краям тарелки.
— Я могу дать даже царскими...
Миша задыхался, и пот по щекам тек ему за воротник.
— Тысячи даже полторы...
— Пять тысяч,— сказал Лапшин.
Миша хотел засмеяться, сказать: «Вы шутите!», но ничего не сказал, и смех у него не получился. Лапшин продолжал молча есть, глядя себе в тарелку. «Только ничего ему не давать, пока не перевезет»,— думал Миша.