Все вещи уместились в один чемодан; Мамонтов пошел бродить по мокрым улицам совершенно больной и — что хуже всего — не имея на руках, кроме старого паспорта, никаких удостоверений и справок. И тогда выяснилось, что в городе нет у него знакомых, — только мельник Басманов.
Дом Басманова был заперт со всех сторон — и двери и ставни.
— Что тебе? — шопотом спросил мельник в форточку. Какие-то серые тени метались в комнате — очевидно, домашние. Узнав Мамонтова, мельник рассердился. — Иди, иди, балаганщик, иди! Не торчи под окнами, говорят тебе! Ах вы, мучители, истерзали всего!
Закрылась форточка, закрылась и ставня, от которой был проведен шнурок в комнату.
Ночевать пришлось в городском саду, в беседке. Ее продувало со всех сторон, отряхивались мокрые деревья, и ветер сносил брызги на Мамонтова. Стучали на пустыре выстрелы, звонко цокали по булыжнику подковы конного патруля. Мамонтов простудился и, замирая, отрывисто ухал на весь сад, как филин. На рассвете в саду устроили облаву; Мамонтов попался.
2
Босые грубые ноги комиссара покоились на перевернутом ящике у самого огня. От накаленной чугунки шел сухой, дремотный жар. Пламя гудело в трубе; через прогарины комиссар видел его стремительный мутный поток. «Что значит ветер, — подумал комиссар, — как из огнемета хлещет!» Он убрал подальше от огня свои сырые с коричневыми подтеками портянки.
На столе перед ним лежали паспорта, удостоверения, справки; он просматривал документы небрежно, зная, что половина — обязательно «липа», которой запасается всякий бродяга, бандит и дезертир. В руки ему попался паспорт Мамонтова. «Артист», — прочел комиссар в пятой графе, и полузабытая страсть опять взволновала его.
Он не смог бы вспомнить, когда обнаружил в себе эту неистребимую любовь к театру. В детстве, в шумные и пестрые дни уездных ярмарок, он до ночи томился около балаганов, а потом дома отец хватал его короткими твердыми пальцами за ухо и говорил, распоясываясь:
— Ну, скидавай штаны...
Потом комиссар получил в наследство от своего отца должность слесаря на железной дороге. В городишке была «Гоголевская аудитория» — местный театр, где по воскресеньям играли спектакли. Комиссар не пропустил ни одного воскресенья.
Сейчас, греясь у печки, он, прошедший через войну и через две революции, вспоминал о своему влечении с пренебрежительной усмешкой, но это пренебрежение было неискренним.
...Дверь открылась тихо, без скрипа. Вошел Мамонтов, почтительно кашлянул. Комиссар неторопливо повернул к нему тяжелую бритую голову.
— Пришел! — радушно сказал комиссар. — Садись, товарищ артист. Мзга нынче, погрейся. Мамонтов недоверчиво покосился и долго молчал, чувствуя, что дрожью в голосе выдаст свое волнение. Гудело пламя в трубе. Мамонтов наконец сказал:
— Отец мой был хотя и конторщик...
Голос все-таки дрогнул. Мамонтов откашлялся, повторил тверже:
— ...хотя и конторщик, но сам я в душе коммунист. А между тем сегодня ночью я был арестован.
— Знаю, в саду, — ответил комиссар;— Там некогда разбираться, товарищ артист. Ты уж лучше не ходи по улицам ночью. Знаешь, не ровен час — и ограбить могут. Очень даже просто.
Узкие подштанники врезались в его живот; под темной пушистой кожей мягко, как шелковые, переливались мускулы.
— Ты уж лучше дома, если вдохновение найдет, — участливо добавил комиссар. — На природе, я понимаю, способнее, но и то сказать, что ни соловья тебе, ни цветов. Одна мзга. Беда осенью вашему брату...
— Беда! — убежденно повторил Мамонтов. Он изголодался и продрог; около печки его разморило, впору было поддерживать веки пальцами. Комиссар накинул шинель, взял жестяной чайник и вышел. Мамонтов исподлобья осмотрел комнату, С плюшевого, в завитушках, дивана свисала серая простыня, на тонконогом столике валялись обрывки бумаги, куски хлеба, очистки воблы, картофельная шелуха, и тут же бледно зеленела кучка махорки — самосадки. Все в этой комнате, даже самый воздух, было запущенным и прокуренным; поэтому особенно бросалась в глаза безукоризненная чистота ярко-малиновых галифе. Они висели в простенке, заботливо прикрытые газетой.