Каждый первый день месяца мы с отцом отправлялись за очередным грузом. Собственно, снизу мы могли получать все что угодно: надо было лишь попросить. Но просили мы редко; когда мне однажды захотелось зеркало побольше, отец сказал, что я не должен быть рабом прихотей. Как всегда, он был прав. Ведь в огромном, мрачном лесу, таком, как наш, прихоти в самом деле совсем не к месту. Они - признак слабости. Хотя, кажется мне, тут отец сам не вполне был безгрешен. Я его прощал: все мы люди. Снизу нам присылали съестные припасы, всякий мелкий металлический инструмент, одеяла, теплую одежду, белье и, конечно, бобовые консервы. Эти консервы отец ел очень здорово. Одну из жестяных, оклеенных коричневой бумагой банок он открывал прямо там, на Скорбной поляне; но сначала поднимал ее повыше и ронял на камень. Он никогда не говорил, зачем это делает. И я, если мне тоже вдруг доставались консервы, не раздумывая, просто из почтения подражал ему, полагая, что так, значит, надо, таков порядок вещей. Отец усаживался на траву возле полуразвалившейся печи и, не обращая внимания на репьи и колючки, прицепившиеся к его фуфайке, принимался есть, не жадно, а скорее благоговейно. Кадык его ходил вверх и вниз, он жмурил глаза и откидывал назад стриженую голову, давая теплой коричневой жиже стекать изо рта на подбородок и волосатую шею, а потом дальше, под зеленую рубашку.
Как-то весной, после страшной грозовой ночи, когда сумасшедший ветер чуть не свалил на наш дом огромную сосну, отец, стоя утром на усыпанной ветками и листьями поляне, сказал: буря - это песня свирели и зловещая круговерть. Отец любил говорить красиво, и я искренне, со всем жаром сыновней любви восхищался этим его даром, которым сам я был, увы, обделен; хотя, должен признаться, временами я его не совсем понимал. Например, сколько ни спрашивал я, почему поляна, где когда-то обитали углежоги, называется Скорбной, он мне так и не объяснил ничего. Что там случилось: убийство, предательство, смерть? Я чувствовал: прошлого - слишком много. Но приставать с расспросами я, по правде говоря, не любил, даже к отцу; мне хватало того, что есть. Да, я вполне мог поверить, что хорошего мне досталось столько, сколько никому больше. Солнечный свет прорезал густые кроны буков и косыми колоннами падал в кусты боярышника, из-за пылающего гребня которых приветствовали нас боязливые косули; кабанье семейство на почтительном расстоянии, хрюкая, разрывало толстый слой курящейся прошлогодней листвы; из поднебесья долетал пронзительный крик ястреба; серебряные нити паутины обвивались вокруг солнечных столбов; вообще же в лесу была тишина, словно молчание после очень красивой фразы, и отец ел бобовые консервы.
Нам приходилось делать по четыре, а то и по пять ходок, пока мы вс? перетаскивали к себе. Время от времени мы останавливались передохнуть, и каждый раз отец спрашивал, не поменяться ли нам ношей. Он шел впереди, я - за ним; он нес мешки, я - фляги с водой. Это были необыкновенные дни; когда мы управлялись с перетаскиванием груза, отец выкладывал наше богатство на дубовый стол и принимался перебирать и сортировать его. Он наполнял продуктами опустевшие коробки, давал мне новую рубаху, теплую одежду или чистое одеяло, бросал козе плитку соли и, покончив с делами, съедал еще банку консервов.
Теперь, когда отец помер, я, ей-богу, не знаю, придет ли сюда еще та женщина. Сначала она ходила только к нему, и отец в таких случаях почти грубо бросал мне: ступай, погуляй часок. А однажды я вернулся, как раз когда они прощались. Я брел к избушке по колено в снегу; мне было грустно и тревожно: зимний лес, мороз, хрустящий снег и солнечный, блеклый от холода свет всегда пробуждают во мне печаль. Женщина погладила отца по раскрасневшейся щеке и перевела взгляд на меня. Я улыбнулся; а что мне еще было делать? Она улыбнулась тоже, показав белый, упрямый оскал; кончик языка скользнул по блестящей от слюны нижней губе; дыхание ее вылетало клубами, словно горячий пар, и смешивалось с моим.
Копф, сказала женщина, сын у тебя что-то очень уж бледный.