— Я и думал, что это ксендз…
— Миколас рассказывал, а он ведь знал. Когда я была у Климене, он тоже жил там, ты разве забыл?
Я не забыл.
Когда Диникене, переодев меня девочкой, чтоб никто не узнал, приводила на улицу Калну повидаться с сестрой, там иногда крутился угрюмый тип по имени Миколас, тот, что убивал евреев, но, говорили, это уже миновало, он больше не опасен. А я тогда и вовсе не думал об опасности, потому что круглолицая девчушка с горящими черными глазами, туго заплетенными длинными черными косами — моя сестра, дочь Климаса и служанка его жены Климене — спотыкаясь, торопливо бежала принести из кладовки и хлеба, и молока, и колбасы или какого-нибудь мяса. И Климене не смотрела в нашу сторону, болтала себе с Диникене, а Климас, собираясь, как всегда, на рыбалку, разбирал удочки, распутывал лески из конского волоса, вязал узелки или перебирал жирных белых опарышей — он доставал их из выгребной ямы и вымачивал, пока они становились чисто белыми — Климас, уже в крепком подпитии или еще только в блаженном предвкушении его, потому что он всегда пил, он и умер с перепоя — перебрав самогона, Климас время от времени бросал на меня ободряющие взгляды, и я ел, потому что всегда был голоден.
А когда был голоден, то вспоминал, как аппетитно хрустят на зубах зеленые огурчики, разрезанные вдоль пополам и намазанные медом.
Тогда я спросил у Либы, мы всегда звали ее Либале-милочка:
— Интересно, жив ли еще ксендз из Моляй, он всегда кормил меня огурцами с медом?
— А ты и у него был? — спросила Либале.
— Нет, к нему я уже после войны изредка наведывался, когда бывал поблизости. Уже после войны, от случая к случаю.
— Жив еще, — сказала Либале. — 93 ему стукнуло, а жив. Он теперь алтарщиком в Жибуряй. Недалеко ушел за долгую свою жизнь — сколько от Моляй до Жибуряй?
— Девять километров.
— Девять километров от Моляй до Жибуряй.
Либале сидела напротив меня, на другом конце стола и тоже была не такая, как должна была быть. Я помнил ее по фотографиям круглощекой девочкой в темно-коричневой гимназической форме с белым кружевным воротничком или бойкой студенткой в Вильнюсе, когда мне негде было переночевать и она положила меня в свою постель с краю, а сама легла к стенке, и в комнате кроме нас еще три студентки лежали в своих кроватях, потому что это было студенческое общежитие, и никто не сказал ни слова, но я, уже юноша, всю ночь глаз не сомкнул, так мне было неловко, а Либале тогда звали Марите.
Сначала, когда-то, до войны, в Жибуряй, она была Либа, Либале. Потом, в войну, ее окрестили Марите. Теперь ее имя Элишева. Но я выбрал Либале, хотя иногда называл ее и Марите.
— Скажите мне, Элишева, как же вы снова стали еврейкой? — обращалась к Марите, уже не в первый раз повторяя свой вопрос, тетя Лили и Лямы, которую раньше звали Лялей, а теперь Авиталь и которой я никогда в жизни недоброго слова не сказал и не скажу, потому что глядя на нее всегда думаю, что вот такими, как она, теперь были бы мои отец и мать, очень уже немолодыми, иссохшими и морщинистыми.
И, видя, что Марите не находит одного такого слова, чтобы объяснить, потому что его нет, этого слова, я сказал:
— Ни один еврей, не бывший хоть мгновение католиком, никогда этого не поймет.
Так сказал я, крещенный Йонасом Альгирдасом, нареченный Викторасом — Альгирдас Йонас Викторас Диникис.
— Молчи, гаденыш! — вдруг четко по-литовски сказала мне Ляля, то ли в шутку, то ли всерьез, наверное, все же всерьез, но я ничего не ответил.
Я ничего не ответил, потому что знал, что в ее ссохшихся старческих жилах теперь течет не кровь, а яд, и в нем она готова утопить всех — не кого-то там, но всех — за то, что нас расстреливали, за то, что нас крестили, за то, что мы верили в Христа и когда-то молились ему — горячо, истово, по-детски жалостливо.
А Либале еще долго, очень долго рассказывала, как она из Марите снова стала по документам Либой, как вышла замуж за польского еврея, чтобы получить возможность уехать в Израиль, как нажила с ним двоих детей, а его самого, пьянчужку, выгнала вон, как сама-одна растила обеих дочерей, как передала им всю свою женскую красоту, а сама — хочешь не хочешь — состарилась, и давно уже она не верит в Бога, и жаль, да не верит, хотя терпеть не может, если кто-то непочтительно поминает деву Марию или ругает Христа.