Даже во сне я видел женихов и невесту, в странном, неприятном сне. Я был в театре. На сцене перебирала ножками, вертелась и кривлялась щупленькая женщина, наряженная в пестрое, очень короткое платьице, открывавшее колени и грудь. Каждое ее движение было полно соблазна, такого бесстыдного, продажного соблазна, что мне стало противно. Лица человеческого у нее не было, а вместо него — очень нежная, маленькая собачья мордочка, которая сладко, маняще, обещающе улыбалась. Зал был полон одних мужчин. Но и среди них ни у одного не было человеческого лица — все были с собачьими мордами самых разных пород и мастей. Одно их объединяло — голая похоть, не знающая стыда, отбросившая даже притворное уважение к общественному месту. Она полыхала из-под фрака борзого кобеля в ложе, из-под облитого сюртука таксы в партере, из-под простой фуфайки бродячего пуделя на галерке. Ничего чистого, так сказать, ничего человеческого не было в этом желании; и я ждал, что они, отбросившие от себя все, даже свои лица, вот-вот сбросят еще фраки, сюртуки и фуфайки и кинутся на сцену как есть...
На следующий день после этого противного сна у меня было дурное настроение. Я вышел во двор и прогнал прочь весь влюбленный сброд.
Было тепло, и снег таял на крышах; с них капало, и капли сверкали под солнцем. По улицам ходили красиво одетые городские люди.
Мать подошла к школе слишком рано. На большой площади было безлюдно; окна высокого здания блестели, и иногда из-за них долетал голос учителя, говорившего в классе резко и громко.
Издалека пришла мать, из деревни она пришла, от которой до города было добрых четыре часа ходу. Ее сапоги — высокие мужские сапоги до колен — были сплошь покрыты грязью; юбка тоже была забрызгана — широкая крестьянская юбка в зеленых цветах. В правой руке мать держала зонт и большой узел, в котором лежали рубашки и новые сапоги для Йоже; в левой руке она сжимала большой платок, в уголке которого была завязана монета в десять крейцеров, прибереженная для Йоже.
Мать устала и проголодалась; утром она не купила себе хлеба, чтобы эти десять крейцеров остались в целости. Ноги у нее болели, мучил кашель; лицо было худое, щеки ввалились глубокими ямами. Она медленно прохаживалась по площади и смотрела на окна, которые блестели, как позолоченные.
В школе зазвонили; звонили долго, а потом раздался шум и грохот. Из больших дверей высыпало множество учеников; сначала те, что поменьше, из младших классов — они кричали и гонялись друг за другом по площади; за ними ученики постарше, державшиеся более серьезно и важно.
Вышел и Йоже с гурьбой веселых товарищей.
Он увидел мать — крестьянскую юбку в зеленых цветах, грязные мужские сапоги, красную кофту, на голове пестрый платок, завязанный сзади, большой узел и нескладный зонт.
— Не твоя ли это мать там? — спросил его товарищ.
— Нет, это не она! — ответил Йоже.
Он стыдился крестьянской юбки в зеленых цветах, высоких сапог, красной кофты, платка, и зонта, и большого узла; в этом большом узле были его новые рубашки, которые мать шила по ночам и на которые капали ее слезы.
Он спрятался в толпе и прошел мимо. Мать стояла и озабоченно смотрела вслед. Шум улегся, ученики уже по одному, по два выходили из школы; потом снова раздался звонок, и все стихло.
Мать уже собралась было пойти к Йоже на квартиру и там подождать его. Но, сделав несколько шагов, она подумала, что сын, может быть, задержался в школе, вернулась и стала ждать.
Ноги болели; она прислонилась к стене и смотрела вверх на окна, отражавшие солнце; так она прождала до полудня. В полдень зазвонили в школе и на городских звонницах; со всех сторон неслись голоса полуденных колоколов. Снова послышался шум, из школы толпой повалили ученики. Мать подошла ближе, совсем близко к большой двери и искала глазами Йоже. Его не было. Снова все стихло, выходили еще только преподаватели, бородатые, серьезные, и оглядывались на нее.
Сердце ее сжалось от тревоги, ей стало страшно и подумалось, что сын, быть может, лежит дома, тяжелобольной, и дожидается ее, зовет свою мать. Она заторопилась к нему на квартиру, ноги у нее дрожали.