РОЖДЕНИЕ, ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ОДНОЙ ПОДПОЛЬНОЙ ГАЗЕТЕНКИ
Сначала дома у Джона Хайанса встречались довольно часто, и я обычно заявлялся под газом, поэтому не очень много помню о зачатии Раскрытой Пизды, подпольной газетенки, и мне только много позже рассказали, что там произошло. Или, скорее, чего я натворил.
Хайанс:
— Ты сказал, что вычистишь сейчас всех отсюда, а начнешь с парня в кресле–инвалидке. Потом он заплакал, а народ стал расходиться. Ты ударил парня по голове бутылкой.
Черри (жена Хайанса):
— Ты отказывался уходить и выпил целую квинту виски, а также твердил, что выебешь меня, прислонив к книжному шкафу.
— И выеб?
— Нет.
— Ах, тогда в следующий раз.
Хайанс:
— Слушай, Буковски, мы тут пытаемся сорганизоваться, а ты только приходишь и все крушишь. Ты — самый мерзкий пьянчуга, которого я в жизни видел!
— Ладно, с меня хватит. На хуй. Кому нужны газеты?
— Нет, мы хотим, чтобы ты делал колонку. Мы тебя считаем лучшим писателем в Лос — Анжелесе.
Я поднял стакан:
— Да это, ебаный в рот, оскорбление! Я сюда не оскорбления слушать пришел!
— Ладно, тогда, может быть, ты лучший писатель в Калифорнии.
— Ну вот, опять! По–прежнему меня оскорбляют!
— Как бы то ни было, мы хотим, чтобы ты делал колонку.
— Я — поэт.
— Какая разница — поэзия, проза?
— Поэзия говорит слишком много за слишком короткое время; проза говорит слишком мало и занимает слишком много.
— Нам нужна колонка в Раскрытую Пизду.
— Наливайте, и я с вами играю.
Хайанс налил. Я вступил в игру. Допил и пошел к себе в трущобный двор, размышляя о том, какую ошибку совершаю. Мне почти полтинник, а ебусь с этими длинноволосыми бородатыми сопляками. Ох, Господи, ништяк, папаша, ох ништяк! Война — говно. Война — ад. Ёбть, так не воюй тогда. Я уже пятьдесят лет это знаю. Меня это так уже не возбуждает. О, и про дурь не забудьте. Про шмаль. Ништяк, крошка!
У себя я нашел пинту, выпил, плюс четыре банки пива, и написал первую колонку. Про трехсотфунтовую блядину, которую я как–то выеб в Филадельфии. Хорошая колонка получилась. Я исправил опечатки, сдрочил и лег спать…
Началось все в нижнем этаже двухэтажного дома, который снимали Хайансы. Возникли какие–то полудурочные добровольцы, затея была новой, и все от нее торчали, кроме меня. Я всё пристреливался к бабам на предмет задницы, но все они выглядели и вели себя одинаково — всем по девятнадцать лет, грязно–блондинистые, маленькие жопки, крошечные титьки, деловые, дуровые и, в каком–то смысле, чванливые, толком и не зная, с чего. Когда бы я ни возлагал на них свои пьяные лапы, они реагировали весьма прохладно. Весьма.
— Слушай, Дедуля, нам хочется, чтобы ты только одну штуку поднимал — северовьетнамский флаг!
— А-а, из твоей пизды, наверное, все равно воняет.
— Ох, так ты в самом деле грязный старик! Ты в самом деле… такой отвратительный!
И они отходили прочь, покачивая у меня перед носом этими своими аппетитными яблочками ягодиц, а в руках держа — вместо моей славной лиловой головки — статью какого–нибудь малолетки про то, как легавые трясут на Сансет — Стрипе пацанов и отбирают у них батончики «Бэби Рут». Вот я какой — величайший из живущих на свете поэтов после Одена, а даже собаку в очко вдуть не могу…
Газета слишком распухала. Или же Черри начинала сипятиться, что я валяюсь на диване бухой и пожираю глазами ее пятилетнюю дочурку. Еще хуже стало тогда, когда дочурка начала забираться мне на колени, елозить там, заглядывая мне в лицо, и говорить:
— Ты мне нравишься, Буковски. Поговори со мной. Давай я тебе еще Пиво принесу, Буковски.
— Давай скорее, лапонька!
Черри:
— Слушай, Буковски, старый ты развратник…
— Черри, дети меня любят. Что я с этим сделаю?
Малышка, Заза, вбегала в комнату с пивом и снова лезла ко мне на колени. Я открывал банку.
— Ты мне нравишься, Буковски, расскажи мне сказку.
— Ладно, лапонька. Жили–были, значит, один старик и одна миленькая маленькая девочка, и заблудились они однажды вместе в лесу…
Черри:
— Слушай, старый развратник…
— Та–та, Черри, у тебя в голове действительно грязные мысли…
Черри побежала наверх искать Хайанса, который в это время срал.