Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так.
А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, блин, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!” И Сонькин истерический хохот. Я – лупоглазый – полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша – та самая грустнолицая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.
Дня через три доходит, что Сонька меня “клеит”. Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть – пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, как весь гражданский флот. Сонька всю дорогу о “Шарике” меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: “А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции”.
Тут, как всегда, вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена. А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.
Получилось все бездарно, быстро. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что не может при свете.
Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: “Чего ты ждал? Мог бы сразу…” Могла бы добавить: “А кони все скачут, а избы горят и горят…”, и я бы не удивился. Потом спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее, бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня – и в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд… Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей оказалось мало надо.
Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать: в ней сквозила нагота душевная, раненая – потом понял.
Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.
Она примчалась по первому кличу. “Представляешь эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в
Валуевку, в лес. Говорят, по разику девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!” Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто конфетку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.
В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью.
Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: “Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть!
Шлюха ведь и не более того. Обрел тоже дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу – и все дела”.