Лишившись морфия, болезнь пустилась во все тяжкие, чтобы вновь его навязать. Ж. вовсе не хотела жить любой ценой. Она считала абсурдным, даже смешным страдать, если можно обойтись без этого. Стоицизм был не для нее. Поэтому, когда ее прекратили колоть, она впала в необузданную ярость. И стало видно, что она, чего доброго, больна, в сущности, не более, чем раньше. Врач растерялся. Поначалу он сопротивлялся, но после сцены, кончившейся тем, что Ж. его оскорбила, уступил ее яростному требованию. Во время этой сцены Ж. заявила: “Не убивая меня, вы — убийца”. Впоследствии мне попались на глаза сходные слова, приписываемые Кафке. Ее сестра, уж конечно же неспособная их изобрести, сообщила их мне в такой форме, а врач это, в общем-то, подтвердил (по его воспоминаниям, она сказала: “Не убивая меня, вы меня убиваете”).
На сей раз морфий вызвал совсем иные последствия. Ж. оставалась спокойной — или становилась чуть спокойнее, — но ее оцепенение было лишь кажущимся, лишь кажущимся было и ее спокойствие. Все происходило так, будто обманутая в первый раз лицемерием лекарства, теперь она держалась настороже и под видимостью сна, в самых глубинах покоя сохраняла неусыпную проницательность взгляда, не оставлявшую ее противнику никаких надежд застигнуть ее врасплох. С этого-то момента ее лицо и обрело столь потрясающе красивое выражение. Думаю, ей было приятно принудить смерть к большей честности и большей искренности. Она осуждала смерть на благородство.
Я не очень-то хорошо знаю, как проходили те дни. Никого я особенно не расспрашивал. Я почти не мог говорить о ней. Один только врач, личность, лишенная всякого такта, часто нелепый, озадаченный событиями, развернувшимися у него на глазах, рассказывал мне больше чем следовало, и я задавал ему вопросы. Сиделке тоже хотелось пооткровенничать (по-моему, ее звали Данжерю или как-то в этом роде). Позже она сказала мне нечто очень странное: “Если и вы в свою очередь когда-нибудь серьезно заболеете, мне бы так хотелось, чтобы вы послали за мной”. Я знал, что иногда по ночам “малышка” подолгу с ней разговаривала — она требовала от сиделки, чтобы та описала какие-нибудь агонии, при которых ей в силу своей профессии пришлось присутствовать; кроме того она спросила: “Вы уже видели смерть?” — “Я видела мертвых, мадемуазель”. — “Нет, саму смерть!” Сиделка покачала головой. “Ну что ж, скоро увидите”. Мне написала А., ее подруга. Первые строки были написаны под диктовку Ж.: по ее словам, она чувствовала себя почти что хорошо; не беспокойтесь, говорила она, не надо. Но тут ее разобрала щепетильность; не в состоянии писать сама, она сочла вычурным пользоваться для письма мне услугами третьего лица и упросила свою подругу отказаться от письма, напрочь о нем забыть. Но А. написала мне об этом, говорила она еще и о том, что Ж. не хочет нарушать мой покой, но видно, что только о моем возвращении она и думает, что все остальные ее раздражают, все сильнее выводят из себя, что вскоре, если я по-прежнему буду отсутствовать, уже не останется никого, чье присутствие она могла бы переносить. Думаю, тем самым она сообщала мне, что Ж. вот-вот умрет. На этот раз я решил вернуться в Париж, но оставил за собой еще два дня. Я сообщил об этом не то по телефону, не то телеграммой.
Официально моим местожительством в Париже был отель на рю д’О. Я приехал туда в понедельник вечером (я обдумал эту дату и теперь в ней уверен), изрядно утомившись по пути из Аркашона. Посреди ночи, где-то около двух-трех часов меня разбудил телефонный звонок. “Приходите, прошу вас, Ж. умирает”. Говорила Луиза. Идти было недалеко, и, по-моему, я не мешкал. К своему изумлению, я нашел дверь в квартиру открытой. Хотя и небольшая, квартира начиналась с просторной прихожей, и, чтобы добраться до ее комнаты, нужно было пройти по коридору. Там я столкнулся с врачом, которого, когда он меня узнал, обуял восторг; с обычной своей бесцеремонностью он тут же подцепил меня под руку и увлек за собой наружу, на лестничную площадку. “Бедный вы мой!” — “Что?” Он мрачно склонил голову. Из первых его слов я ничего не понял, пока он наконец не привел меня в чувство своей чудовищной вульгарностью: “Для таких бедолаг это избавление”. Он объяснял мне что-то еще, о чем я почти ничего не помню; скорее всего, он старался оправдать свое решение отказаться от лечения. Еще он сказал: “Какая воля!”; оказывается, каких-то полчаса назад она сама ему позвонила и, вспылив, заставила его прийти; ему пришлась по душе эта последняя вспышка ярости. Итак, она успела вовремя вызвать его, а не меня, она поговорила с ним, а не со мной. Я разглядывал этого здоровенного пошляка, пока он бессмысленно повторял: “Я ведь так вам и говорил; три недели, ровно три недели”. — “Уже минуло пять!” Я бросил ему это не сдержавшись, в раздражении от его слов, но, увидев, как он смутился, невольно вернулся к сказанному, и меня вдруг пронзило озарение — в какой-то миг среди ночи она, должно быть, внезапно почувствовала себя побежденной, слишком слабой, чтобы дожить до утра, когда бы я ее проведал, и тогда-то и запросила помощи у врача, чтобы продержаться еще чуть-чуть, одну минутку, ту самую минуту, которую уже столько раз она молчаливо и тщетно требовала. Вот что принял за ярость этот несчастный простак, и, конечно же, явившись сюда, он ей уступил, но было слишком поздно: там, где она уже ничего больше не могла, он мог еще меньше — разве что посодействовать той нежной, спокойной смерти, о которой он говорил с какой-то отталкивающей интимностью. С этого мгновения меня не покидала скорбь.