Тогда мне оставалось подумать, что она, может быть, пошла на этот шаг не пойдя на него, а своим отказом на него пойти. Так она и узнавала то, чего не узнала бы, дойдя до самого конца, — словно к этому ее должно было привести свойственное ей естественное движение. К тому же она всегда отказывалась со мной об этом говорить, да и я тоже, не задавая вопросов, присоединялся к ее отказу. И все же я чувствовал, что, если найду удобный случай ее расспросить, она тут же ответит мне самым честным образом. Все, стало быть, зависело от меня, от вопроса.
Чтобы осознать, как, однако, мне будет трудно до этого дойти, достаточно было воскресить в памяти ту ночь, когда она держалась от меня на таком расстоянии, ночь, навязавшую, казалось, ей сдержанность, отринуть которую меня теперь не хватало, которую мне, напротив, нужно было оставить в неприкосновенности, предчувствуя, что только в ней мы отныне и сможем друг друга безоговорочно обретать и друг с другом безо лжи говорить. Я был уверен, что в такого рода промежутке она ничего от меня не скроет, но только в той степени, в какой и я тоже по тяжкому согласию в него проникну. Соглашусь ли я когда-либо перестать ее преследовать или искать? Конечно, я частенько мог упрекнуть себя за то, что не перестаю ее изводить — даже и во сне, даже и среди покоя, которым она себя оберегала. Мог почувствовать и безнадежность, что присутствовала во внезапном ужасе, заставившем ее выпрыгнуть из ночного мгновения, в котором я ее коснулся. Каждый раз, к этому возвращаясь, я вновь обнаруживаю в себе чудесный характер этого движения, ощущение тогдашней моей радости, что я вновь ею завладел, света, поскольку объял ее смятение, почувствовал ее слезы, и того, что ее тело из грезы было не образом, а сотрясаемой рыданиями близостью. Своей реальностью момент этот во всем утешал и превосходил любую надежду, любую печаль и любую мысль. Об этом-то я так и буду всегда помнить, как буду вспоминать и все проведенные нами вместе в моей комнате мгновения. Полулежа на балконе, она часами рисовала немного детские пейзажи или фигуры, все до единой — женские, с которыми ее связывало неясное сходство: ее сестра, говорила она, а иногда еще: “Такая я для вас”. Ее не удивляло, что я, позабыв об остальных заботах, без конца, пусть и ненавязчиво, ее разглядываю; она говорила, что в моем взгляде почти нет веса, что он облегчает все вокруг нее. “Как будто вы одни?” — “Нет”. — “Как будто один я?” — “Тоже нет: вот взгляд ваш, может быть, и один”. Она редко поднимала голову, пока, закутавшись в одеяла, проводила по ту сторону оконного стекла линию за линией почти не знающей передышки рукой. Тогда она казалась мне по самой своей сути не то чтобы ребячливой, но все же столь свободной от мыслей о будущем, столь наличной и однако столь мало отягощенной настоящим, полной столь тяжкой, столь сведущей беззаботности, что мне только и оставалось смотреть на нее в каком-то опьянении, и, наверное, именно это и давало уже ей то чувство легкости, от которого и она тоже становилась почти что пьяной, да, в конце концов, словно предавшейся духу легкомыслия, сумеет ли обуздать который, она не всегда знала. “Вы, однако, спокойны”. — “Да, я спокойна, но все это уже почти как воспоминание, самое далекое из воспоминаний”. — “Все уже в прошлом?” — “Да, может, это и прошло”. Но она, не поступаясь заботой о точности, не упускала добавить: “Все время то же острие, это тонкое-претонкое острие, что вроде бы понуждает нас отступить, вернуться в недра покоя”. — “Нас? Меня тоже?” — “Да, нас, только нас”. Ей, на самом деле, случалось и не устоять там, где она была: она спешно отбрасывает одеяла, заходит в комнату, и эта поспешность, эта горячечность удерживают ее там как бы в неподвижности, пока она не отыскивает выход, который ведет ее ко мне, но препровождает и к другим дням, словно были когда-то и другие дни: куда-то туда, в прошлое, в пространство, где кажется, что люди вышагивают быстрее, что они проскальзывают бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда они расходятся и вглядываются друг в друга, словно между ними какое-то другое воспоминание, не воспоминание — забвение, мука, которая прочерчивает круг и их обособляет. Она всегда боялась умереть вне себя, она говорила: “Вы меня будете крепко держать. Нужно, чтобы меня настигло, когда вы меня держите”. В какой-то момент ей захотелось что-то вспомнить: она отыскивала это кротко, с некоторым беспокойством, но также и с большим тактом и несгибаемым терпением. Если бы она могла встать, она бы поднялась, чтобы, как бы играючи, поискать это по комнате и по всему дому: “Здесь?” — “Или здесь?” — “Нет, совсем не здесь”. Во всем, что она делала, содержался намек на это забытое, намек столь ненавязчивый и столь замаскированный, что никто не посмел бы насторожиться: все это происходило чуть в глубине, позади и нее, и него; все это, возможно, касалось их обоих. Когда она умерла, сложилось утешительное, безнадежное впечатление, что она умирала, чтобы об этом вспомнить. Позже — была уже середина ночи, — так и оставаясь в неподвижности, она вдруг спросила: “Это я умираю? или вы?” Слова, которые он отчетливо расслышал. Он наклонился над ней, и она открыла глаза, взглянув на него тем тяжелым, неподвижным, одиноким взглядом, который, как ему казалось, был теперь у нее. Словно напоминание об обещании, которое она просила его исполнить.