Рассказ? - страница 157

Шрифт
Интервал

стр.

Когда я вскоре после этой ночи сказал ей: “Уже какое-то время вы кажетесь мне такой спокойной”, она ограничилась замечанием: “А я, может, и не спокойна” и, поразмыслив, со своей обычной заботой о точности добавила: “Часто меня пытается отогнать, оттеснить к покою как бы острие, тонкое-тонкое острие. Только его, а отнюдь не спокойствие, я и ощущаю”. Для меня и сам ее ответ был как то острие, о котором она говорила и присутствие которого сказывалось и на мне: страдание столь острое и утонченное, что невозможно было понять, далеко ли оно еще или уже тут как тут, хотя и бесконечно приближающееся и слишком живое, чтобы с ним можно было совладать. Я знать не знал, что вызывало в памяти это острие, это страдание, которое пригвождало меня к месту и однако же то и дело подстегивало каким-то наделенным чертами веселости беспокойством. В этом было нечто темное, от чего я отворачивался, чего не мог принять, соотносившееся, вероятно, с ним, с исходившей от тяжести его состояния угрозой. Однако не испытал я облегчения и когда он выпутался и из этой передряги, которую скромно окрестили гриппом: едва ли более истомленный, хотя я каждый раз и терялся, обнаружив, насколько он был в действительности слабее, чем мне помнилось, — и впрочем, не только слабее. Будто обрушившаяся на него безмерная сила, столь безмерно же его подавив, сообщила ему некую, назовем это так, превосходящую все силу, бессилие, превосходства над которым не установить. (Что произойдет с человеком, который имеет дело со слишком сильной для него смертью? Всякий, кто ускользнул от насильственной смерти, какое-то мгновение несет на себе отблеск этого нового измерения.) Итак, он снова обосновался в том же уголке, дожидаясь ее, дожидаясь нас, и меня ничуть не успокоило это доказательство, что ему не так плохо, как могло бы быть. Напротив, и без того столь острое и утонченное острие стало от этого только еще острее и утонченнее. Я находился у игорного стола, а он сидел в кресле, словно сбросив в него свое долговязое тело, но в позе, не лишенной некоторой элегантности. Я уже не раз видел его склонившимся вперед в этом самом кресле: голова свешена на торопливо вздымающуюся грудь, фетровая шляпа отбрасывает на лицо переменчивую тень. Сегодня он смотрелся, да и выглядел, получше. Он, должно быть, почувствовал, что я его изучаю. На мгновение взглянул в мою сторону — взглядом сначала совсем коротким, который, казалось, упал на него самого, потом, когда он привстал в моем направлении, расширился, но отнюдь не стал тем проницательным взором, на который я надеялся, остался смутным, хоть и явно устремленным ко мне, но слишком уж, неспешно меня наблюдая, пространным, словно вместо меня ему предстояло объять всю протяженность огромной толпы.

Пока он меня так обескураживающе разглядывал, мне, вроде бы, удалось различить возникновение улыбки, страдальческой усмешки, может быть, иронической, может быть, отсутствующей. Эффект не заставил себя ждать и молниеносно настиг меня вспышкой боли, пронзившей самое далекое мое воспоминание: боль, это была не чья- нибудь, а его боль. Вот, стало быть, что напоминало то острие: саму его боль, идею, что претерпеваемое им страдание было нам несоразмерно, как, впрочем, и ему. Не скажу, что я только тогда это и понял. Думал я об этом разве что слишком много, я то представлял, то отрицал страдание более ужасное, чем муки ребенка, проникшее в него так глубоко, что в нем оставалась видна только беспредельная слабость и ее плод, кротость. В первое время, когда его спрашивали, не страдает ли он, он всегда отвечал: “Нет”. Зря это “Нет” старалось быть очень кротким, очень терпеливым, истончившимся до прозрачности; оно было вправе кротко отвергнуть нашу боль: ведь его наполняла боль неведомая, боль без стонов, о которой нельзя было ни спрашивать, ни жалеть, боль более ясная, чем самый ясный день. В устах человека, почти всегда говорившего “Да”, это “Нет” было ужасно. Оно представляло тайную точку разрыва, оно указывало на зону, из которой мы и даже наши страдания виделись ему исчезнувшими. “Почему при всей своей любезности он не соглашается сказать: Да, я немного страдаю — слова, которые стали бы знаком заключенного союза? Может быть, он не в состоянии передать, что испытывает; может быть, здесь некому воспринять, что он страдает”. По этой причине я думал, что он умирает, но не страдает. Ведь мы боялись этого страдания, которое угрожало его пережить, если он не претерпит его до самого конца. Я не осмеливался сказать себе, что же я все-таки читал на его лице и чего она заставила меня коснуться, ответив мне со своего рода ужасом: “Как вы можете говорить, что он не страдает? Когда он думает, он страдает, а когда не думает, его страдание обнажено”. И простодушно добавила: “Ему надо подкинуть хоть какую-то мысль, но не о боли, буквально на долю мгновения, думаю, этого хватит”. Она, значит, стремилась добыть ему эту кроху времени этот единственный миг, который позволил бы ему вновь овладеть болью, ее претерпеть? Всего один миг, но миг истинный? Какое страшное пособничество, какой инстинкт — и к какой бездне он ее притягивал, он притягивал нас.


стр.

Похожие книги