Не могу отрицать, что выказываемый ею к нему интерес трогал меня, меня беспокоил, возбуждал, а потом и ранил. Когда она говорила, что я ее к нему подтолкнул, возможно, это и было верно, но также и не верно; через меня привлек ее он сам, он подал ей знак — не без моего ведома, но, однако, со мной не сговариваясь. С первых же наших с нею дней меня поразило, на какие безжалостные чувства она была способна. Она с отвращением отталкивала умирающего в муках. В болезни был даже некий предел, за которым прерывалась ее дружба; она говорила, что когда ей станет по-настоящему плохо, она захлопнет перед всеми свою дверь. “И передо мной?” — “И перед вами, перед вами прежде всего”. К нему ее, стало быть, привязывало не сострадание, не желание помочь, быть ему полезной при подобного рода отчужденности, когда могло показаться, что он просит о помощи, — просто потому, что он ничего не просил и не давал. Я сказал ей: “Он на самом краю, он безобразно плох. Вам же это противно?” — “Да”. Откровенность этого “да” должна была бы удержать меня, не дать зайти еще дальше. Он, значит, вызывал у нее омерзение, почему же она не перестала с ним видеться? почему была им так занята? “Я его почти не вижу”. Но она отлично знала, что ее связывают с ним отношения, которых у других не было, он спускался только к ней, только с ней он еще и говорил, неужели она не отдавала себе в этом отчета? “Не знаю. Когда вы меня так расспрашиваете, мне не ответить”. — “Прошу вас, — сказал ей я. — Вы всегда были так проницательны, вам всегда удавалось ясно в себе все рассмотреть. Вы же не намерены попытаться себя обмануть”. Мы стояли друг против друга. В ней поднимался своего рода холод, схожий с тем молчаливым гневом, порывы которого я подмечал и ранее, когда мне случалось проявлять по отношению к ней хоть какое-то безразличие; она тут же это замечала: мельчайшая затертость моего желания ее видеть превращала ее в этакое закрытое присутствие, иметь дело с которым было весьма нелегко. Но на сей раз я чувствовал, как в ней подымается холод мысли, разрядившийся поспешно сказанными с глубинной дрожью словами: “Меня с ним абсолютно ничто не связывает. Наверное, как раз это-то меня целиком и занимает”. — “Ну хорошо, — сказал я, — и как же нам теперь из этого выпутаться?”
Но она оставалась убеждена, что завязать дружбу ему хотелось со мной. Она не употребляла слово “дружба”, разве что возвращала его мне, если я легкомысленно заявлял: “Он же ваш друг”. — “Он бы хотел быть вашим. О вас он и думает”. Совсем недолго подобное ощущение мог бы разделить и я. Скорее всего, когда он после моего возвращения и после того, как вновь начал выходить из своей комнаты (к общему изумлению: его считали обреченным), снова меня увидел, заботу, проявленную им, чтобы меня узнать, мне оставалось приписать только его безмерной вежливости. Как всякому выздоравливающему, каковым он, очевидно, еще не являлся, все только и могло, что казаться ему размытым, люди — тенями, слова — назойливо лезущим в уши шумом. Что мы могли бы сказать друг другу? А для меня — чем он был для меня? “Профессором”. Я сохранил за ним это данное ею прозвище, которому он, далекий любой ученой речи, казался вполне чужд, и все же оно представлялось и справедливым: он был потрепан — временем? переживанием неведомого счастья, неведомых мук? — так, как обремененный знаниями может быть изнурен ученостью. Я подозревал, что сам о себе он ничего не помнит, почти и не думает, словно ему, чтобы избежать мучений, которыми было чревато для него любое размышление, удалось удержаться чуть в стороне, воспринимая только те редкие, случайно перепадавшие ему от нас образы, каковые он кротко, с предосторожностями — и, однако, движением совершенно несгибаемым — возвышал в нас до жесткой истины касательно нас самих. Но это не устанавливало никаких связей между ним и нами, еще меньше — между ним и мною. Ощущение, что он не смотрит ни на кого в частности, что его столь ясные, столь светлые серебристо-серые глаза только нас в нас и различают, а в нас, к тому же, — самое нам самим далекое, пришло ко мне как успокоительный образ лишь гораздо позднее, а ведь вполне может статься, что все обстояло как раз наоборот. У меня были основания поверить, что он видел только одного из нас, не всех нас как кого-то одного, а единственное существо, от которого он, может быть, и в самом деле ожидал какой-то дружбы, быть может, и более непосредственной помощи, быть может, только признания, безудержного признания, которое положило бы всему конец.