Мне сразу стало ясно, что на этом месте и надлежит остановиться. Возможно, это откровение не научило меня ничему, чего бы я уже не знал. Возможно, указав на единственную точку, в которой я цеплялся за нечто истинное, оно только крепче стянуло вокруг меня тревогу пустоты, словно я, поскольку только в этих словах еще и оставался, почувствовал, как они распадаются, разрушая последнее обиталище, из которого я мог остановить блуждания. Теперь я хорошо понимал, мне казалось, что я понимал, почему должен был там оставаться. Но где я — здесь — был? Почему рядом с ним? Почему позади всего, что я говорил, а он отвечал, маячили эти слова: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?”, слова, которые я понимал, которых не понимал, они обходились без понимания. Все было необычайно спокойно, но он оставался под стать этому спокойствию, и безмолвие, сколь бы глубоким оно ни было, пребывало, однако, менее безмолвным, чем он, постоянно казалось преследуемым, перечеркиваемым; я только и мог сказать себе: ну вот, с безмолвием покончено. С подобным ощущением мне в себя было не прийти.
Пришел в себя я чуть дальше. Судя по всему, я оказался ближе к середине комнаты, поскольку она предстала передо мной в новом свете: будучи довольно низкой, не столько широкой, сколько длинной, она, однако, была весьма просторной. Я не мог уловить, что же мешает мне ее описать, надежно сдержать ее в описании. Проблема крылась не в воспоминании; а может, и действительно меня там не было; может, я не был там в действительности, как он мне и внушал? Я не отказывался в это поверить, но моей вере тоже недоставало действительности, так что я действительно в это не верил. Думал же я, что это связано с моими с ним отношениями, с одиночеством того “мы”, в котором мне надлежало оставаться, постоянно его отстраняя, чтобы в этом промежутке он мог себя выразить, а я его понять, где мне надлежало оставаться, но не отступая: опасно подставлять себя той удушающей стихии, которая, когда себя проявляла, мешала мне здесь скрыться, вынуждала блуждать или меня рассеивала, оставляя восприимчивым к могуществу скрытности; и если я не понимал эту мысль, то все же на нее опирался, она некоторым образом и была самим этим местом, и именно оттуда я и видел комнату, в которой тем не менее находился. Выглянув через просторные окна — все в этот момент было необычайно спокойно — и наблюдая за тем, как кружит вокруг занавеса зеленых листьев странный мечтательный день, светлее которого я не мог себе и представить — но свет этот был не вполне светом, он его напоминал, радовался, что, прорвавшись из глубин, затерялся, легко скользя по поверхности, — я не мог удержаться от воспоминания: за стеклом кто-то был; не успел я его вспомнить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, быстро окинул пристальным и поспешным взглядом всю протяженность, всю глубину комнаты. Само видение почти сразу же поблекло, но не изгладилось впечатление, жуткое ощущение возврата все в ту же бесплодную точку, к тому же неутомимому мгновению, словно меня возвращали туда все пути, все слова в какой-то момент проходили через это присутствие, чья напряженность, чья жизненная сила воскрешали в памяти лишь нечистоту самого этого момента, мое желание найти, на что еще взглянуть, на чем остановиться и там передохнуть. Это чувство было столь сильным, до такой степени препятствовало мне мною же и воспользоваться, что, когда я услышал шепот: “Кто-то разглядывает нас в окно. — В окно?”, это оказалось как бы своего рода избавлением, меня пронзило нечто вроде счастья — и не только потому, что я уступил неотвратимому, просто в тот миг остававшееся в слове “окно” непроницаемым обрело прозрачность, и в свете этой прозрачности меня озарило: приближался момент, когда он уже не будет понимать мои слова. Предчувствие, которому я не смог следовать до самого конца, мне не хватило сил, не хватило самого себя.
Могу вообразить, сколько это длилось времени, ибо пришедшая мне в голову, когда я оправился, мысль оставалась, без сомнения, той же самой, что была, когда я упал: что, как раз-таки, я наконец падал. Но я заметил, что всего-навсего сижу у стола, и в то же время услышал вопрос — прошедший сквозь пространство, словно жадная дрожь: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” Заслышав это, содрогнулся в свою очередь и я; я понимал, что пробудил, вернул меня туда как раз тот самый ненасытный шепот, в который я не переставал вслушиваться, поскольку казалось весьма трудным не поддаться подобной жадной непрерывности, этой безостановочной настырности или положить им предел. От них слегка подташнивало, но не обходилось тут и без приглашавшей меня присоединиться веселости. Как бы там ни было, я испытывал замешательство, мне было не по себе от идеи, что эти слова смущали меня легкостью, с которой они вытекали друг из друга, — я не мог знать, идет ли речь о вопросе или только о приказе, поощрении. Поскольку мне казалось, что его слова адресованы не в точности мне, я испытывал по отношению к ним определенную свободу, крывшуюся в возможности при случае тоже ответить на них легковесно. Именно эта свобода, впечатление, что дело не во мне, должно быть, неосознанно и подтолкнула меня вмешаться: я едва слышно переспросил: “Пишу ли я?” Это вырвалось у меня скорее как вздох, чем как слова, но сколь бы слабым ни было подобное потрясение, его хватило, чтобы нарушить равновесие, и тут же, словно привлеченное вскрывшейся пустотой, его нескончаемое бормотание, которое до тех пор блуждало наугад, стремительно обернулось против меня, встретило меня лицом к лицу, пока он спрашивал с забавно оттенявшей слабость моих средств властностью: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” На что я не мог не ответить: “Но вы же отлично знаете, я больше не могу писать, да я уже почти и не я”. Фраза, о которой я из-за ее серьезности пожалел и за которой тут же, словно отпущенный исподтишка смешок, последовали хотя и чуть более отдаленные уже его собственные слова: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”