Но было ли верно и это, да и смотрел ли я? Ни на что-то, ни на какую-то точку, ни на что. Я бы пришел от себя в ужас, если бы по случаю этого столь скромного образа засвидетельствовал к нему интерес или внимание. Надо правильно понимать, дело тут отнюдь не в каком-то образе: образ или обличие при всем своем спокойствии оставались по отношению к высшему достоинству мгновения лишь остатком беспокойства, на мгновении беспокойство и продолжало покоиться, тем самым его и проявляя. Я хочу сказать, что день со всей очевидностью имел отношение к этому мгновению ночи, таинственное и драматическое, во всех смыслах изнуряющее отношение, и поскольку и я тоже любил день, да к тому же и жил, я оказался замешан в самую изнурительную интригу, что, правда, еще не означало, будто меня это в самом деле занимало.
Я сгорал, но это жуткое пламя было дрожью не отвечавшей никаким делам отдаленности. Я становился все молчаливее (а поскольку был один, в виду имеется безмолвие по отношению к самому себе). Необычайно праздным, и, однако, времени мне не хватало. В определенной степени жизнь моя являла собой изобилие, но в определенной же степени и бедность дыхания, и я, наверное, мог сказать себе, что, поскольку силы желания оказались связаны во мне с истиной единственного мгновения, мне очень даже стоило отдать этой истине не только себя, не только все, но и еще больше (и больше это было, по моим представлениям, ожогом вечно отрицающего конец бытия), но такое успокоительное объяснение не объясняло мне, почему я был этим зажженным, чтобы осветить единственное мгновение, факелом, а когда сгораешь от нетерпения, в объяснении присутствует того рода низость, что никогда не дозволяется днем, хотя именно днем и пробивается на свет дрожь. Со мной — как и с историей — происходили все более усеченные (в том смысле, что, так же как я вместе с ослаблением черт своего характера стал уже никем или почти никем, так и мир охотно совмещался со своими пределами) события, но такого рода нищета времени вызывала прежде всего непомерное давление некоего “Что-то происходит”, ревнивую безбрежность, которая могла только ослабить или притормозить естественный ход истории. Здесь-то и крылась странность: ведь это необычайное, живое давление не было давлением со стороны чуждой времени точки, а точно так же представляло чистую страсть времени, чистую мощь дня, и его настоятельность не отворачивалась от жизни, а, поглощая ее при первом же прикосновении, казалось, жизнь исключала, в точности как страсть означает жизнь, хотя затронутое ею существо уничтожает и саму ту возможность, каковою жизнь является. Вот почему с некоторых сторон “точка” эта была в нашем мире страстью, а мирской страсти только и оставалось, что эту точку искать.
Вполне возможно, что я жил среди тревог, свойственных обязанному принимать на себя дневные труды и заботы человеку, тревог дня, который так и не начался, а сиял еще только в отдалении началом образа, спокойствием которого была скорбь, а верховенством — исток и конец. Ночью, когда я вставал, что вставало со мной? В тот миг не было ни дня, ни ночи; ни возможности, ни ожидания; ни беспокойства, ни покоя, а лишь замерший стоя человек, окутанный безмолвием этих слов: дня нет и тем не менее это день, так что сидящая внизу у стены, наполовину согнувшаяся, свесившая голову на колени женщина была не ближе ко мне, чем был рядом с ней я, и пусть она была там — это не означало ни что там была она, ни что был я, а только полыхание этих слов: вот как это бывает, что-то происходит, и начинается конец.
Когда я открывал дверь, никто не спрашивал меня, куда я направляюсь: не было никого, чтобы меня спросить. Когда я вернулся, никто не спросил, откуда я иду. Теперь кто-то меня спрашивает: “Но когда же вы ушли? — Только что”.
Правда, что я говорю о тревогах, но говорю я о радостной дрожи — и о тоске, но уже о ее блеске. Может показаться, что я безмерно мучаюсь от непомерного, да к тому же непостижимого принуждения, — в такой степени, что если я, и я тоже скажу: день для меня это ночь, я выражу нечто из этих мучений. И однако же мучение не столь чувствительно, ведь передо мною проблеск, позади меня падение, а во мне — интимность потрясения.