* * *
– Ба, у вас пахнет… – открыв своим ключом дверь и заглянув к бабушке на кухню, недовольно проговорила Наташа.
– Ой, Натка! Ты ж меня напугала! – вздрогнула от голоса внучки бабушка Антонина Владимировна, или Тонечка-большая, как называли ее в семье с момента рождения правнучки, Тонечки-маленькой.
– Пахнет у вас, говорю! Сразу, как зайдешь, чувствуется!
– Чем это у нас пахнет, интересно?
– Таечкой, чем… – устало плюхнулась Наташа в старое кожаное кресло, стоящее всегда, сколько она себя помнила, у кухонного окна.
– Наталья, прекрати! Как тебе не стыдно! Ишь, графиня какая нашлась! Пахнет ей! И ничего не пахнет! Я час назад Таечке перестилала! Не должно ничего пахнуть!
– Ба, ну если правда…
– И что из того, что правда? Что ты нос воротишь? Обыкновенный человеческий запах старости, и не более того! Таечка, между прочим, тебя любит, каждый день только про тебя и говорит… Она тебя на руках вынянчила, в конце концов!
– А я ее просила? На то она и нянька, чтобы кого-то вынянчивать. Подумаешь, подвиг.
– Последний раз тебе говорю, Наталья, прекрати! Не огорчай меня, я потом спать не смогу! Буду лежать и думать – какое мы с Люсей жестокосердное дитя вырастили.
– Баб, ну не заводись, а?
– Что значит – не заводись? Ты сама-то себя послушай, что несешь! Откуда это в тебе, Наталья?
– Ой, ну что я такого сказала? Ты тоже, между прочим, в определениях меры не знаешь! Жестокосердная, главное… Сердечные дела тут вообще ни при чем! Просто это ты у нас такая… ну… старорежимная немного.
– Это в каком смысле – старорежимная? – вскинула от разделочной доски, на которой возвышалась горка нарезанной для щей зелени, седую аккуратную голову Тонечка-старшая.
– В смысле, что раньше только в старых господских семьях принято было, чтоб старую нянюшку в доме на покое оставлять до самой ее кончины.
– Хм… И что в этом плохого, не понимаю?
– Так у них, у господ этих, дома-то были о-го-го какие! Десяток нянюшек оставь, и всем места хватит! А у нас тут квартирка маленькая, трехкомнатная… Нынче, ба, такие поступки нормальным разумом уже не воспринимаются.
– А по-твоему, Таечку надо в дом скорби спровадить и руки отряхнуть, да? Ты это предлагаешь?
– Ой, ну не сердись, ради бога! Ничего я такого не предлагаю… Так на меня глазами сверкаешь, аж страшно! И не надо обыкновенный интернат для старушек называть так пафосно – дом скорби!
– А как надо называть? Дом радости? Или дом подлости?
– Ой, ба… Ну ты опять все в одну кучу смешала! В конце концов, у нас на этот дом полное моральное право есть, как ни крути. Таечка ведь нам даже не родственница… Нет, баб, ну правда, не смотри на меня так… уничижительно! Вот тебя, например, я никогда ни в какой дом скорби не отправлю, сама умирать буду, а не отправлю! Потому что ты моя родненькая, моя самая кровная кровиночка, моя любимая! Я перед тобой в огромном родственном долгу. И перед мамой тоже. А Таечка… Она же нам чужая…
– Кто – чужой? Это Таечка – чужая? Да мне она роднее родной! Да как ты можешь, Наталья! Таечка, когда в войну к нам прибилась, последний кусок хлеба мне отдавала! Я маленькая еще была, несмышленыш пятилетний, а все как есть помню… Ее и в эвакуацию моя мать с собой взяла, чтоб она, стало быть, за мной приглядывала. Мать на заводе работала с утра до ночи, а мы, стало быть, с Таечкой домовничали. Свою дочку у нее немцы заживо сожгли, вот она ко мне и прикипела, с рук меня не спускала.
– Погоди, бабуль… А сколько лет ей было, когда она к вам это… прибилась?
– Погоди, дай бог памяти… Где-то двадцать или чуть больше…
– И у нее уже дочка была?
– Ну да. Как Таечка рассказывала, ее совсем еще девчонкой соблазнил «заезжий хахаль», вот она и родила в шестнадцать лет. Так и жила при матери с «позором». Раньше в деревнях такие дела совсем не приветствовали, знаешь… А потом немцы пришли, стали по деревням девушек молодых в Германию угонять. Мать ее и отправила со двора – беги, говорит, Таиска, схоронись в лесу. Вот она и дохоронилась… Через два дня пришла в деревню, а там одни трубы вместо домов торчат. Немцы всех в одну избу согнали да подожгли, и мать Таечкина там сгорела, и дочка, и братья малолетние…