Отсюда ясно, сколь важно различать между рабочим как становящейся властью, на которой зиждется судьба страны, и теми одеяниями, в которые бюргер облачал эту власть, дабы она служила марионеткой в его искусной игре. Это различие подобно различию между восходом и закатом. И наша вера в том, что восход рабочего равнозначен новому восходу Германии.
Приведя к господству бюргерскую долю своего наследства, рабочий в то же время явным образом отстранил ее от себя как куклу, набитую сухой соломой, которую вымолотили больше века назад. От его взгляда уже не укроется, что новое общество представляет собой вторую и более жалкую копию старого.
Одна копия вечно сменялась бы другой, ход машины вечно питался бы измышлением новых противоположностей, если бы рабочий не постиг, что находится не в отношении противоположности к этому обществу, а в отношении инородности к нему.
Лишь тогда обнаружится в нем заклятый враг общества, когда он откажется мыслить, чувствовать и существовать в его формах. Однако случится это лишь когда он узнает, что до сих пор был слишком скромен в своих притязаниях и что бюргер учил его вожделеть лишь того, что кажется вожделенным самому бюргеру.
Но жизнь таит в себе нечто большее и нечто иное, нежели то, что бюргер понимает под благами, и высшее притязание, какое только способен выдвинуть рабочий, состоит не в том, чтобы быть опорой нового общества, а в том, чтобы стать опорой нового государства.
Только в это мгновение он провозглашает борьбу не на жизнь, а на смерть. Тогда единичный человек, который по сути своей есть всего лишь служащий, превращается в воина, масса превращается в войско, а установление нового порядка повелений заменяет собой внесение поправок в общественный договор. Тем самым рабочий выводится из сферы переговоров, сострадания, литературы и возносится в сферу деяния; его правовые обязанности преобразуются в военные — значит, вместо адвокатов у него будут вожди, а его существование станет мерилом и не будет более нуждаться в истолковании.
Ибо чем до сих пор были его программы, как не комментариями к первотексту, который еще не написан?
Наконец, в-третьих, остается разрушить легенду об экономическом качестве как основном качестве рабочего.
Во всем, что об этом думалось и говорилось, видна попытка счетного искусства превратить судьбу в некую величину, разрешимую средствами вычисления. Истоки этой попытки прослеживаются до тех времен, когда на Таити и на Иль-де-Франс был обнаружен праобраз разумно-добродетельного и тем самым счастливого человека, когда дух обратился к превратностям уплаты пошлины на зерно и когда математика относилась к тем утонченным играм, которыми забавлялась аристократия накануне своего заката.
Здесь был создан образец, получивший впоследствии однозначное экономическое истолкование, когда притязание единичного человека и массы на свободу утвердилось как экономическое притязание в рамках экономического мира. Вызванная этим притязанием полемика между материалистическими и идеалистическими школами составляет один из фрагментов нескончаемого бюргерского разбирательства; это все те же беседы энциклопедистов под стропилами Парижа, закипающие по второму разу. Вновь на сцене старые фигуры, и не переменилось ничего, кроме схемы их противостояния друг другу, которая стала ныне чисто экономической.
Мы ушли бы слишком далеко, пытаясь проследить, как эти беседы подпитываются за счет различной расстановки прежних знаков и как они оживляются за счет их чередования; важно лишь увидеть, как они подчиняют единому порядку и сами спорные мнения, и тех, кто их выражает.
Разумно-добродетельный идеальный образ мира совпадает тут с экономической мировой утопией, и постановка любого вопроса отсылает к экономическим притязаниям. Неизбежность заключена в том, что в рамках этого мира эксплуататоров и эксплуатируемых невозможна никакая величина, которая не определялась бы высшей экономической инстанцией. Здесь существует два типа людей, два типа искусства, два типа морали, но как мало нужно смекалки, чтобы увидеть, что питает их один и тот же исток.