Из села вышли в полдень. Солнце стояло над головой и с беспечной щедростью обливало землю нестерпимо палящим жаром. В неподвижном воздухе разлилась духота. В знойной тишине звонко трещали кузнечики и пели цикады.
Степа впрягся в двухколесную тележку, придерживая на животе перекладину, соединявшую ручки. Тележка катилась легко. Позади позвякивали бидоны-канистры и болтался на весу конец толстого каната.
По уверениям Пашки, им предстояло путешествовать по темным, заброшенным штольням, глубоко под морским дном. А там ведь всякое может случиться. И веревка окажется не лишней, как не лишним будет и узелок с едой, который тащила Любаша.
За селом раскинулась ровная-ровная степь. Ни овражка на ней, ни ухабинки. Куда ни глянь — широкие зеленые квадраты кукурузы, а за ними хлеба, хлеба… Бескрайни, необозримы золотые разливы крымской пшеницы. Лишь кое-где над степью поднимаются седые шапки скифских курганов, и в одном месте сквозь нежную фиолетовую дымку едва проступают на горизонте пологие очертания Старокрымских гор. Степа смотрел вдаль со смешанным чувством любопытства и изумления. Он видел два моря. Одно — настоящее, изумрудное, — раскинулось справа, за неширокой полосой травы. Глазом его не охватишь, такое оно огромное. А слева — другое, такое же безбрежное море, — золотое море хлебов. Привольем, могучей силой веяло от морских и степных просторов.
Степа старался идти не посреди дороги, где лежал горячий, пухлый слой мелкой, как пудра, пыли, а по самому краю. И все же пыль валила из-под ног и колес, лезла в глаза и забивалась в нос. Вскоре виски его посерели, а ресницы из черных сделались белесыми и пушистыми.
Пересекли пастбище и миновали кукурузное поле. Степа шагал уже не с той резвостью, как раньше. Тележка казалась теперь значительно тяжелее. Пот заливал глаза, а рубашка намокла и прилипала к телу.
Пашка, шагавший с Любашей впереди, подшучивал над Степой и предлагал сменить его, но тот не соглашался. И хотя дорога теперь шла на подъем, он упрямо шагал вдоль стены пшеницы, стараясь во что бы то ни стало дотянуть до половины пути.
Остановился он, только когда поравнялись с братской могилой десантников. Степь в этом месте набегала на море и заканчивалась высокой отвесной стеной. На самом краю обрыва возвышался холмик с обелиском, который четко вырисовывался на фоне густо-зеленых азовских вод. Вся прибрежная полоса была изрезана окопами, изрыта воронками от бомб и снарядов. Зияли ямы провалившихся блиндажей и землянок, торчали ржавые клочья колючей проволоки. Казалось, вся земля здесь была в рубцах от глубоких ран. И хотя время уже многое стерло, размыло дождями и скрыло под покровом травы, однако все напоминало о той великой битве, которая когда-то гремела в этих степях и на этом пустынном берегу.
К обелиску пробирались осторожно, чтобы не зацепиться за проволоку, не свалиться в воронки, прикрытые зарослями курая и колючек. Пашка перепрыгнул через осевший окоп и остановился.
— Ты думаешь, что только здесь вот так? — обратился он к Степе. — Тут скрозь весь перешеек изрыт. Аж от Азовского и до самого Черного моря.
— Ой, ты бы видел, что за дорогой было, где теперь наша пшеница! — воскликнула Любаша. — Там все-все было ископано. Только в позапрошлом году заровняли.
— Здесь что! Здесь только начинались наши запасные позиции, — пояснял Пашка. — А самые передовые были дальше. Во-он там! Видишь, где стрелка? По ту сторону стояли фашисты, а по эту — наши. Вот там окопов и блиндажей — тьма-тьмущая!
Степа смотрел вдоль берега, туда, где степь крутой стеной наступала на море и отодвигала его вправо. Постепенно стена эта понижалась, обнажая вдали пустынный желтый берег, от которого стрелой летела в море узкая песчаная полоса. Она пронзала густо-зеленую гладь, стремительно уходила на север и исчезала за горизонтом.