Однажды — это было в конце лета, и над корзинами с виноградом уже вились желтобрюхие осы — я подходил к зеленой двери. По-видимому, все оставалось по-прежнему, так же белела освещенная солнцем знакомая стена, так же зеленела открытая широко дверь и над ней висел мешок, а за дверью клонилась над работой маленькая, покрытая пыльной повязкой голова. Я подошел быстро и спросил, как спрашивал всегда:
Кач пара?
Высокий, носастый, черноглазый турок предупредительно поднялся мне навстречу. Я никогда не видал его прежде. И по какому-то неуследимому признаку, по тому, что не подняла на этот раз своих синих глаз моя заморская царевна, — со всею убежденностью понял я, что этот носастый, черноглазый турок — мой враг и соперник.
Минуту я стоял ошеломленный, мне показалось, что стряслось большое несчастье, что у меня отняли такое, что мне дороже всего. Потом я побежал так, как бегают сами от себя очень несчастные и очень сердитые люди... На пути моем, нос к носу, опять стал черный араб. Он смеялся глазами, скалил зубы и настойчиво говорил мне по-русски:
– Купи, рус, купи...
Не знаю почему, я остановился и, точно завороженный, внимательно стал копаться в его товаре. Из маленьких и больших ножей я выбрал этот нож с длинным злым лезвием, которым так удобно доставать сердце врага и неудобно разрезать хлеб...
Теперь этот нож у меня на столе. Я привык к нему, как к самой необходимой вещи: я разрезаю им книги и бумагу. Но иногда он напоминает мне прошлое: Босфор, Чарши и этот смешной роман с синеокой турчанкой (я и теперь удивляюсь, как сини были ее глаза, — уж не из степей ли России в незапамятные времена вывезена была полевая их синева?). Где она, где длинноносый и черноглазый мой соперник? Да и было ли? Было ли все это: солнце, море, люди — и голубые далекие дни?
III
Маленький перочинный, фабричного производства, со штопором и сломанным лезвием. О нем очень кратко...
Тот год ходили мы в Александрию. Однажды, когда стояли у греческого Афона, у древнего ослепительного Афона, я переоделся и пошел на спардек сказать старшему помощнику капитана о намерении своем здесь остаться.
Он, грузный, краснолицый, по обыкновению пахнувший коньяком, не удивившийся бы и светопреставлению, ответил спокойно:
— Есть, оставайся, отмаливай грехи...
На берег я съехал с немногими паломниками и кудлатыми монахами в подрясниках и высоких шапках.
Шесть недель скитался я по Халкидонскому полуострову, по Старому Афону — по монашьему царству, где волосатые здоровые мужики, томимые греховными мыслями, наяву видят бесов.
Одним из многих спутников моих по скитаниям был московский иеродьякон, путешествовавший по «святым местам». Это был огромный, в два обхвата, очень сырой человек, страдавший одышкой. Путешествовал он на монастырском муле (было удивительно видеть, как его грузное тело держат и несут тонкие муловы ноги), на привалах спал, тяжело задыхаясь, и мне все время казалось вот-вот дьякон крякнет и отправится на тот свет... Но он жил, ездил, ходил и даже не прочь был приложиться к бутылочке с «ракичкой», которая всегда находилась при нем на случай холодной росы и простуды.
Однажды — было это после длительного путешествия по греческим, болгарским и русским монастырям, скитам, келиям и каливам — плыли мы на моторной лодке из Фиваиды в Старый Русик[5]. Лодка была монастырская, старая, с пыхтевшим мотором, над которым возились два послушника-моториста. Плыли мы после хорошего обеда, которым угостили нас монахи (за обедом был омар длиною в полтора аршина и жареные осьминоги), и дьякон дремал, тяжело всхрапывая, а я поглядывал на вздыхавшее тихое море, на гористый, покрытый лесами берег, на работавших над мотором монахов, на их рыжую и черную бороды. Мы были на милю от берега и на полпути к монастырю, когда стряслось с нами несчастье. Было все очень неожиданно и необыкновенно и было похоже на чудо, коему в положено совершаться на Святой горе. Глядя на монахов, я вдруг увидел, что ужасом исказились их спокойные до того лица, как вдруг в пламени незаметно вспыхнувшего бензина с их лиц чудесно исчезли — точно их сдуло — густые, длинные бороды, как незамедлительно оба бросились в море, покинув лодку. Только через минуту разглядел я, что над мотором трепещут едва приметные на солнечном свете прозрачные языки пламени: разгорался бензин. Я разбудил дьякона и заставил его броситься в воду (потом я узнал, что этот человек никогда в жизни не плавал и даже не купался). Я плохой пловец и с большим трудом добрался до берега. К великому удивлению моему, когда я поднялся, на белой мраморной гальке, брюхом кверху, уже лежал прежде меня добравшийся до берега дьякон. Непомерная толщина помогла ему держаться на воде. Если бы не поднимавшееся и судорожно опускавшееся мокрое брюхо, можно было подумать, что дьякон был мертв. Он лежал навзничь, с закатившимися глазами, и с него струйками сбегала морская вода. Я попробовал его разбудить, привести в чувство, но сделать ничего не мог. Так мы лежали на берегу, пока на море горела покинутая лодка. Пришел в себя дьякон не скоро. Сперва он открыл и закрыл один глаз. Потом вздохнул глубже, брюхо его колыхнулось. Потом отхаркался. Потом повернулся.