Мама сказала, что под конец вечера архитектор жестоко напился с горя и был оставлен гостями в бесчувственном состоянии. Мама посмеивалась, а я понял, что должен во что бы то ни стало таить от Пастернака свое отношение к нему, если не хочу, как тот несчастный архитектор, навсегда лишиться пастернаковского внимания.
Я взрослел, и моя ребяческая любовь к Пастернаку претерпевала изменения. Любя своих родителей, я чувствовал их душевную близость с Пастернаком, был свидетелем их дружеских отношений, и это углубляло мою привязанность к Борису Леонидовичу. Вместе с тем… наше общение состояло из его случайных вопросов о моем житье-бытье и моих немногословных ответов. Когда он узнал, что я зачитываюсь «Дэвидом Копперфилдом», он стал звать меня этим именем. Он был приветлив со мной, не более, и не давал мне повода как-то проявить мою особую привязанность к нему.
Я не мог ему довериться в том, что далеко за полночь, когда он читает стихи за дружеским застольем, я, давно сказавший гостям «спокойной ночи», выстаиваю босиком за приоткрытой дверью в комнату и через тюлевую занавеску, натянутую на стеклянные дверные окошки, наблюдаю его и слушаю.
И уже могу повторить ему наизусть все те стихи, которые он читал у нас в доме, — у меня прекрасная память!
Мне казалось, что я достоин иметь с Пастернаком собственные дружеские отношения, а не жить отраженным светом родительской дружбы.
Избирательное отношение ко мне Пастернака началось, как потом выяснилось, благодаря одному эпизоду с моим участием, рассказанному Борису Леонидовичу поэтом Николаем Тихоновым. Этот случай Пастернак напомнил мне, уже взрослому человеку.
Однажды Тихонов сидел в кабинете моего отца один, когда открылась дверь и очень бледный, худенький мальчик стал на пороге, уставя на гостя широко открытые, казалось, невидящие глаза.
— Герцог Бекингемский ранен! — высоким дрожащим голосом сообщил мальчик и тут же ушел.
Через некоторое время мальчик снова появился в дверях. Теперь лицо его было залито слезами. Сквозь душившие мальчика рыдания Тихонов расслышал:
— Только что… умер герцог Бекингемский…
И, окончательно расплакавшись, странный мальчик удалился.
Тихонов решил проверить мелькнувшую догадку и, выскользнув вслед, крадучись пошел на звук глухих рыданий. В соседней комнате, стоя на полу на коленях, неутешно плакал мальчик, уткнувшись лицом в раскрытую на диване толстую книгу.
Сомнений не было: мальчик впервые читал «Трех мушкетеров». Тихонов говорил Борису Леонидовичу, что его поразило не только неподдельно-живое восприятие литературы, в данном случае Дюма, но и то, что мальчик, очевидно, всей душой полюбил неудачливого герцога Бекингемского, предпочтя его второстепенную в романе фигуру блестящим, победительным героям. Пастернак интересовался, сохранил ли я в памяти этот случай и действительно ли отдавал предпочтение герцогу Бекингемскому.
Услышав, что я ничего не забыл и моя любовь к лорду Бекингему неизменна, спросил, что я сейчас чувствую, вспоминая себя маленького, герцога Бекингемского и свои слезы.
— Счастье, — ответил я.
Борис Леонидович пришел в восторг и выкрикивал:
— Да, правда! Правда! Это счастье! Желаю вам счастья!
Сразу после рассказа Николая Тихонова Борис Леонидович, держа свои сведения обо мне, читателе, в секрете, подарил машинописную рукопись своего стихотворного цикла «В зверинце»:
«Дорогому Васеньке Ливанову на здоровье и на счастье.
24 окт. 1947. Б. Пастернак».
И вот наступили дни, когда меня не отправляли спать, я оставался с гостями, и если предполагалось, что Борис Леонидович будет читать стихи, то я слышал от родителей неправдоподобные слова: «Завтра можешь не ходить в школу».
Я помогал маме по хозяйству, прислуживал гостям за столом, а потом затаивался в большом кресле в углу комнаты и ждал.
Готовясь читать стихи, Борис Леонидович отодвигал от себя столовый прибор, чашку, рюмку и на освободившееся на белой скатерти место выкладывал перед собой кисти рук.
Их невозможно забыть — руки Пастернака. Вся полнота его чувств, все состояния души оживали в их движениях, воплощались в них. Он никогда не жестикулировал в принятом понимании этого слова. Руки двигались по скатерти, пальцы сцеплялись, расходились, ладони взлетали и падали, как подстреленные птицы. Я не помню руку Пастернака, сжатую в кулак, — такого никогда не было. Помню подрагивание вытянутых пальцев, довершавших своей мукой то, что не удалось высказать словами. Руки были выразительнее лица, выразительнее голоса, выразительнее стихов. Я почему-то убежден, что такое же ощущение оставляли руки Пушкина — впечатление абсолютного совершенства. Время от времени, когда забывалась какая-нибудь строка или слово, Пастернак, прикрыв глаза, выбрасывал руку в мою сторону. Из своего угла я вполголоса подсказывал ускользнувшее из его памяти…