Это так рассмешило шалунью, что она с звонким хохотом запрыгала козой; вместе с нею запрыгали косички у нее на затылке, запрыгали и яблоки в салатнике, и штуки две-три покатились на пол, а за ними плеснула еще струя соку.
Мать и старшие сестры только ахнули и расступились, чтобы спасти свои платья; вслед за тем все разом рассмеялись, так же как и Пушкин.
— Экая ведь егоза! — говорила Прасковья Александровна. — Дай-ка сюда салатник, а то и его, пожалуй, уронишь.
Освободившись от салатника, Машенька принялась собственным платком усердно обтирать забрызганную шубу гостя.
— Да вы стойте, пожалуйста, смирно! Не отряхайтесь, как пудель. Ну, вот и сухи. В благодарность вы должны написать мне тоже что-нибудь в альбом.
— Про пуделя?
— Да, про пуделя, то есть про себя. Напишете?
— Вот увидим.
— Неблагодарный!
— Облили человека вкуснейшим соком, а он даже оценить не хочет. Самая черная неблагодарность! До свиданья, mesdames…
— До свиданья, Александр Сергеевич! Завтра опять увидимся?
— Если чего не будет…
— Опять вы с вашими предчувствиями!
— Что делать! Во всяком случае, не поминайте лихом.
Свои прогулки из Михайловского в Тригорское, куда не было и трех верст, в летнее время Пушкин совершал либо верхом, либо пешком, в последнем случае — подпираясь толстою палкой и в сопровождении большой дворовой собаки. Зимой же, когда пролегавшая то лесом, то полями и открытая здесь ветрам дорога была занесена сугробами снега, ему, обыкновенно, запрягали легкие сани. Так было и на этот раз.
Луна была на ущербе и еще не всходила. Благодаря, однако, расстилавшейся кругом снежной скатерти, общие очертания окружающей местности можно было различать.
Что за безлюдье, что за тишина! Словно весь мир вымер и накрылся саваном… Пушкина еще сильнее охватило безотчетное уныние.
"Не то же ли и со мной? — говорил он себе. — Всю прошлую жизнь со всеми ее треволненьями тоже снегом занесло. Кому в целом мире какое теперь дело до меня? Кому я нужен, кроме разве моей доброй няни, которая сама в гроб глядит?"
Тут из белого полусумрака восстали перед ним около самой дороги три знакомые сосны. Но в своих нахлобученных белых шапках они представлялись ему обледеневшими, застывшими навеки исполинскими мумиями; а одна из них вверху раздвоилась — ни дать ни взять громадная бесструнная лира.
"На моей лире струны еще не порваны, — думалось Пушкину, — но для кого я бренчу в моей снежной пустыне? Сам себя только тешу!"
И везде-то та же мертвая тишь, снег на всем — и в роще, на деревянной часовенке, и за рощей, на избах крестьянских: все гробы да гробы! А вот и свой домик — свой гроб…
Няня, Арина Родионовна, очевидно, поджидала своего барина-питомца. Как только он из сеней ступил в коридор, куда выходили, одна против другой, двери к нему и к ней, старушка показалась на своем пороге с зажженною свечой в руке.
— Чтой-то, батюшка мой, больно рано вернулся? Аль неможется?
— Нет, ничего… — отвечал Пушкин, снимая шубу и вешая на гвоздь. (Он раз навсегда запретил слабосильной старушке помогать ему при этом.) — А что, няня, без меня тут ничего не случилось?
— Чему еще случиться? — точно даже испугалась она и осенила себя крестом. — Господь нас помилуй!
— И не заезжал никто?
— Ни души человеческой.
— Странно!
— Чего тут странного, коли и так по неделям никто-то к тебе носу не покажет. Бедный ты у меня, сиротинушка!
Пушкин поморщился:
— Оставь это, Родионовна! Не люблю я твоих соболезнований, сама знаешь. Я долей своей очень даже доволен.
— А доволен, так и слава Богу. Да не заварить ли тебе малинового чаю с липовым цветом?
Пушкин слабо усмехнулся.
— Я же вовсе не простужен!
— Так ли, миленький мой! Ну, так ложись хоть сейчас, да хорошенько прикройся. Не пиши на ночь, сделай мне такую милость! Завтра поспеешь.
— Хорошо, хорошо. Доброй ночи, няня!
— Дай вот только свечу тебе тоже зажгу… Вот так Храни тебя Христос и ангел твой!
С наступлением холодов поэт наш довольствовался одной небольшою комнатой, выходившей окном на двор и служившей ему одновременно спальней, кабинетом и столовой. Была тут и кровать с пологом, был письменный стол, книжный шкап и диван — чего же более?