В последние года полтора Сторчака преследовало ощущение усталости. От всего – от бесконечных заседаний, на которых его присутствие было обязательным, от официальных и официозных лиц, которые тасовались перед глазами, словно карты в руках шулера, от приемов по случаю и без, наградных церемоний, пошлых фуршетов с шоу-звездами, разговоров о будущем, которое, еще не наступив, уже воняло нафталином. Сторчак хоть и возглавлял атомную энергетику, но по инерции еще исполнял роль знаковой фигуры, присутствовал, заседал, посещал, резал ленточки и даже говорил, отчетливо понимая, что это ему уже не нужно. Его всё еще считали продвинутым, эффективным менеджером, еще по привычке и всерьез называли великим реформатором, университеты стояли в очереди, приглашая хотя бы для одной лекции по новейшим проблемам экономики; где-то в глубинке неизбалованные и заискивающие ректоры объявляли Сторчака почетным профессором, полагая, что ему это будет приятно. Вокруг еще колготилась некая суета, но кроме пыли, уже ничего не поднимала, даже настроения, и он в пятьдесят лет чувствовал себя старым генералом, которому не светят маршальские звезды, впрочем, как и блистательные победы, рождающие славу героя и всенародную любовь.
Он знал, отчего приходит столь ранняя усталость: начинался некий застой крови, он терял азарт, который еще лет десять назад выплескивался через край, побуждая возглавлять новорожденные, но недоношенные, быстро умирающие демократические партии, невзирая на всеобщую к нему, Сторчаку, ненависть, раздавать длинные интервью, более напоминавшие монологи, соглашаться на участие в самых скандальных идеологических передачах, хотя он отлично знал, что телезрители, едва завидев его, плевались и тут же переключали каналы. В принципе Сторчаку были безразличны ненависть и ярость толпы – такое отношение к себе он предугадывал и все равно брался за проведение непопулярных реформ, за всякое грязное дело, не позволяющее остаться чистым и непорочным. Сам он сравнивал свою долю с долей золотаря, который с утра до вечера выгребает дерьмо из туалетов и ночью пахнет не парфюмом, а тем же дерьмом, ибо его запах хоть и отпаривается в бане, но остается на тонком уровне, как радиация. И те, кто был тогда рядом, а сейчас выше его, тоже испытывали к нему нелюбовь, однако терпели и готовы были терпеть и дальше, поскольку понимали, что сами так не могут.
Сторчак давно ушел бы в глухую оппозицию – не по убеждениям, по психологическим причинам полного неприятия застоя, который выдавался за стабильность, но сейчас уже было не с кем: получив свои пайки из его рук, вчерашние товарищи разбежались по углам, чтоб не отобрали пищу, и жрали в одиночку, жадно, торопливо, а что уже не влезало и вываливалось, подбирали и опять пихали в рот.
Он мог бы отойти от дел, чтобы не смотреть на все это, отправиться на покой, но понимал: стоит спрыгнуть с круга, как его тотчас порвут на куски. И из страны уехать не мог, ибо являлся гарантом стабильного движения преобразованной России, и это было не его личное мнение. За глаза, не только в узких кругах и не только в стране, его давно уже звали на бандитский манер – Смотрящим, или на английский – Супервизором, о чем Сторчак тоже знал и не очень-то переживал по поводу своего прозвища. Напротив, старался ему соответствовать, пока и от этого не притомился.
И вот тогда заговорили, мол, или сдавать стал великий реформатор, или его сдают: на экране теперь появляется редко, да и то в качестве статиста или унылой говорящей головы, чаще всего за что-нибудь оправдывающейся, – почему-то перестали снимать в полный рост. Этот ропот особенно усилился, когда на одной из атомных станций произошла несанкционированная и пустяковая утечка радиоактивной воды и у самого ленивого появилась возможность пнуть Сторчака. Он и сам чувствовал: надо как-то выходить, выруливать из пробки, вновь напомнить о себе, а то скоро и анекдотов сочинять не будут.