21 апреля, стр. 41.
576. 41>11—12. Крестьянин о земле. — Какой крестьянин был у Толстого 21 апреля не известно.
577. 41>13. Потом дама с дочерьми. — Антонина Михайловна Щеглова, предварительно писавшая Толстому длинное письмо о своей семейной жизни и о дурных характерах своих двух дочерей, пятнадцати и тринадцати лет, унаследованных от отца-алкоголика, с которым она разошлась уже 13 лет тому назад, — привозила к Толстому своих дочерей, чтобы он поговорил с ними и повлиял на исправление их характеров. Об этом посещении и отношении к нему Толстого см. А. Б. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», 2, стр. 16 и Фельетон Мистер-Рэя, «Леонид Андреев у Л. Н. Толстого». — «Утро России» 1910, № 134 от 29 апреля.
578. 41>13—14. Читал книгу о Gandhi. Оч[ень]. важная. Надо написать ему.— Книга о Ганди, см. прим. 564, которую читал Толстой в это время, была биография Ганди с изложением его взглядов и деятельности в Южной Африке, составленная Джозефом Ж. Доком: «М. К. Gandhi. An Indian Patriot in South Africa» by Joseph J. Doke, Baptist Minister, Johannesburg. With an Introduction by Lord Ampthill G. E. S. L. G. C. S. E. etc. etc. Published by The London Indian Chronicle 164 High Road Iford, London, 1909. Книга эта с собственноручными пометками Толстого находится на полке в его кабинете в Ясной поляне. В письмах к В. Г. Черткову от 22 апреля 1910 г. Толстой писал: «Сейчас и вчера вечером читал присланную мне с письмом книгу (одну раньше) [Д. Дока], другую после [«The Indian Home Rule»] одного индусского мыслителя и борца против английского владычества Gandhi, борющегося посредством Passive Resistance [пассивного сопротивления]. Очень он близкий нам, мне человек. Он читал мои писанья и перевел на индусский яэык мое письмо Индусу, его же книга «Indian Home Rule» по-индусски была запрещена британским правительством. Он просит моего мнения об его книге. Мне хочется подробно написать ему» (т. 89).
579. 41>14. Миш[а]. — Михаил Львович Толстой (р. 1879 г.) — младший сын Толстого, приезжавший в Ясную поляну на два дня. См. о нем Дневник 1884 г., т. 49,
580. 41>15—16. Андреев..... Мало серьезен. — Леонид Николаевич Андреев (9 августа 1871 г. — 12 сентября 1919 г.) — писатель-беллетрист, драматург. Андреев окончил юридический факультет Московского университета в 1897 г., недолгое время был помощником присяжного поверенного. Начал свою литературную деятельность в конце 1890 гг. в московской газете «Курьер» и журнале «Жизнь». В 1901 г. вышла первая книга рассказов Андреева. После 1905 г. стоял во главе литературных сборников: «Шиповник», «Знание», «Весы». Во время войны 1914—1918 гг. принимал участие в редактировании газеты «Русская воля». Умер в Финляндии. См. Дневник 1901 г., т. 53.
27 октября 1911 г. Андреев написал воспоминания о своем пребывании у Толстого под заглавием «За полгода до смерти» — см. «Солнце России», Спб., 1911, Ноябрь, № 53 (93), стр. 2—3. Приводим часть их:
«Важен день, когда впервые увидишь человека, да когда этот первый раз по воле судьбы останется и единственным: налагает свою печать природа. И Лев Николаевич Толстой, которого я видел один и единственный раз, навсегда останется для меня в ореоле чудесного апрельского дня, в весеннем сиянии солнца, в ласковых перекатах и благодушном погромыхивании апрельского грома. Пусть он сам знал и осени дождливые, и зимы: для меня, случайного человека, он явился весною, и весною с последним взглядом ушел. Конечно, я боялся его — а дорога до Тулы длинная и бояться пришлось долго. Конечно, я не доверял ни ему, ни себе, и вообще ничему не верил: был в полном расстройстве. И уж, конечно, не обрадовался я, когда показались знаменитые яснополянские белые столбы, хотя от самых ворот начал фальшиво улыбаться: ведь, из-за любого дерева мог показаться он. И все это нелепое прошло сразу, положительно сразу, при первом же взгляде, при первых же звуках разговора и привета. Я говорю «звуках» потому, что слов первых я всё-таки не расслыхал. И оттого ли, что так хорош был весенний день и так хорош был сам Лев Николаевич, — я ничего дурного не заметил ни в людях, ни в отношениях, ни единой дурной черточки. Пробыл я сутки и за сутки много беседовал и с Львом Николаевичем, и с Софьей Андреевной, и с другими, и все люди показались мне прекрасными: такими я вижу их и до сих пор и буду видеть всегда.... Смотрел я больше всего на Льва Николаевича, и его больше всего помню, и вот каким его увидел. Ни суровости, которая во всех его писаниях и портретах, ни жестокой остроты черт, ни каменной твердости, наваленных одна на другую гранитных глыб, ни титанической властности, подчиняющей себе и всю жизнь, и всех людей — ничего этого не было. Когда-то оно было, когда-то именно оно и составляло Льва Толстого, но теперь оно ушло вместе с годами и силой. С правильностью почти математической завершая круг своей жизни, пришел он к мягкости необычайной, к чистоте и незлобию совсем детскому. Эта мягкость была настолько необыкновенна, что не только виделась, а как бы и осязалась. Мягкие седые волосы нематериальные, как сияние, мягкий стариковский голос, мягкая улыбка и взгляд. И идет он так мягко, что не слышно шагов, и одет он в какую-то особенно мягкую фланелевую блузу, и шапочка у него мягкая... Мне пришлось после дождя, промочившего мою шляпу, некоторое время погулять в этой шапочке: и положительно было такое чувство, будто и у меня от шапочки волосы стали седые и мягкие. И я думал всё время: «где еще в мире можно встретить такого благостного старца? И чем стали бы мир и жизнь, если бы не было в нем такого старца? Извиняюсь за личное свое, но без него при таком воспоминании никак не обойдешься: не печаль и не страх близкой всем нам смерти, и не сомнения в смысле нашей человеческой жизни ощутил я от соседства с великим старцем, а весеннюю небывалую радость. Вдруг погасли сомнения, и легким почувствовалось бремя жизни, оттягивающее плечи; и то, что казалось в жизни неразрешимым, запутанным и страшным — стало просто, легко и разрешимо. Вот мы идем весенним лесом, и напрасно стараюсь я не утомить Льва Николаевича быстротою: он шагает быстрее и легче меня, и разговаривает на ходу без одышки. Уже и дуб зазеленел, но в низинах мокро по весеннему, выдавливается вода под ногою — и Лев Николаевич легко прыгает по кочкам и бугоркам, ловко идет по краю, не обходит и широкую канавку. Я кружусь без дороги, а для него тут всё родное и знакомое; вот пересекаем поляну, с весенними цветами и, смотря вниз, тихо и как бы для себя, он произносит стихотворение Фета о весне: о цветах и о радостях весенних. Заходит гроза: слева еще солнце, а справа небо между листвой черно, и погромыхивает гром: впрочем, не сердито. Но, ведь, он же промокнет, а как сказать? Хлынул дождь и опять неразрешимая задача: идти шагом — он промокнет до нитки; бежать — но он едва ли может бегать? Оказывается, может: бежит впереди меня, поспешает к чему-то в листве белеющему. Какой-то каменный флигель, старинное каменное крыльцо с навесом: там и укрываемся у старой запертой нежилой двери, а дождь кругом струнно и весело гудит и откуда-то беззаботно светит солнце. Льву Николаевичу весело, что удалось промокнуть, он улыбается, живет. По аллее идет пестрая в красных цветах баба, сарафан задрала на голову и бессмысленно улыбается круглым без выражения лицом. — Дурочка! — коротко поясняет Лев Николаевич и весело зовет: — к нам иди, Палаша [см. прим. 794], у нас сухо. Теперь нас трое у запертой двери; теснимся; Лев Николаевич оживленно и весело спрашивает: — Попортила наряд, Палаша? Хороший у тебя наряд. — Намокла, — туго ворочаются губы и всё так же улыбается круглое лицо. — Высохнешь, не бойся. А от недалекого дома уже бегут со всяким платьем: послала на выручку Софья Андреевна, и сама беспокойно ждет у дверей, под редкими уже каплями дальше пошедшего дождя. Вот обед. Лев Николаевич против меня, и сперва мне неловко видеть, как стариковски, старательно и молчаливо жует он беззубыми деснами, но он так правдив и прост в этой стариковской своей беспомощности и старательности, что всякая неловкость проходит. Окна открыты. С бубенцами и колокольчиками, разгульно подъезжает кто-то пьяный, и сын Льва Николаевича идет узнать, можно ли его принять. К сожалению, нельзя: пьян. — Совсем пьян? — спрашивает с недоверием Лев Николаевич. — Совсем. С ним товарищ, так тот еще пьянее. — Скажи ему, чтоб трезвый приехал. — Я уж говорил, да он говорит, что трезвый не может: боится. — Так же разгульно отчаливают бубенцы и колокольчики: уехал. Старательно жует Лев Николаевич, но уже видно, что он в раздумьи — подводит итог посетителю-неудачнику. Останавливается и говорит как бы про себя: — Люблю пьяниц. — Прозвучало это так хорошо, что здесь трудно передать. Вот сумерки. Открыто окно в парк, и там еще светлеет, а в большой комнате неясный и тихий сумрак, и люди темнеют живыми, мало подвижными, задумчивыми пятнами. У окна — Лев Николаевич: темный силуэт головы с светлыми бликами на выпуклостях лица, светлая блуза; и чувствуется, как весь он охвачен свежим и душистым воздухом вечера, дышит им глубоко и приятно... Вот вечерний чай. Лев Николаевич читает вслух, волнуясь, статью Жбанкова о самоубийствах. Кажется, так — я, каюсь, плохо слушал, был занят тем, что врубал в свою память его лицо. И многое заметил, чего не знал раньше по портретам, и особенно удивился его чудесному лбу: под светом лампы он выделялся с скульптурной четкостью. И наиболее поразило меня то, что брови его были как бы во впадине, а над бровями начиналась мощная выпуклость лба, его светлый и просторный купол. И ничего другого в этот час я не видел, а, пожалуй, и не слыхал, кроме этой огромной и загадочной, великой человеческой головы. ...А вот и прощанье — тогда не думал, что последнее, рассчитывал в скорости опять приехать. Но — вышло последнее. На мгновение, которого нельзя ни сознать, ни запомнить в его глубине, приблизились ко мне и дали поцелуй его уста... и все ушло. Возвращаясь в Тулу всё под тем же весенним солнцем, я думал, что жизнь есть счастье».