Доктор Христиансен говорит, что лучше этого всего не касаться.
Он не против мастурбации. Диалектика, умственная активность и интеллектуальное удовлетворение в небольших дозах вреда не принесут и даже полезны, но две тысячи лет рукосуйства — это слишком. Он напомнил, что теперь есть негры, арабы, китайцы, коммунисты, так что евреи не являются исключительным поводом дергать себя за разные места.
Тогда я спросил у милейшего доктора, не потому ли мне пришлось стать удавом, что евреев уже две тысячи лет разводят в качестве мытарей и кровопийц, и он ответил, что это вполне возможно, что ради литературы я способен на все, и в том числе на самого себя.
Я вспомнил о Тонтон-Макуте. Он известный писатель и всегда умел сделать на ужасе и страданиях хорошенький литературный капитал.
Я снова стал писать книги.
Как видите, положение безвыходное. Я окружен со всех сторон и ощущаю принадлежность.
Есть у меня в больнице один коллега, который расшифровал иероглифы одного египетского диалекта доколумбового периода, и когда он стал думать и говорить на этом совершенно несуразном, неведомом и бесхозном языке, то оставил некоторые иероглифы нерасшифрованными, чтоб оставалась надежда. Их смысл неясен, и, значит, они могут скрывать в себе что-то подлинное, отгадку и ответ. Вот счастливый человек. Он думает, что нашел совершенно нетронутую вещь.
* * *
В этом документе я не соблюдаю хронологию, порядок и правила: достаточно я прочел детективов, чтобы знать, что порядок ведет за собой полицию, и не для того я прячусь тут, в копенгагенской клинике доктора Христиансена, сами понимаете.
Я недостаточно плохо знаю датский язык. Когда начальство выпускает меня погулять, датчане говорят мне об Аргентине, Чили и Северной Ирландии, и вид у них осуждающий. Прохожие бормочут мне по-датски жуткие вещи, которые они обо мне узнали.
Вы спросите, как я понимаю, что говорят на совершенно неизвестном мне языке.
Не смешите меня.
Я прирожденный лингвист. Даже молчание я слышу и понимаю. Это особенно страшный язык, и понять его легче всего. Забытые и заброшенные живые языки, на которых никто не говорит, — эти просто вопиют, чтобы их поняли.
Существует еще огромная проблема дыхания.
В первый раз меня изолировали, когда окружающие заметили, что я тысячи раз, с утра до вечера, задерживаю дыхание. Сначала мне надавали по морде, потому что это было обидно, и негуманно, и оскорбительно для Паскаля, Иисуса и Солженицына. Или по росту: Солженицына, Иисуса и Паскаля. Плевок в лицо человечеству, то есть величайшее оскорбление, какое можно нанести литературе. Я тогда был коммунистом, но уже давно сдал билет, чтобы не бросать тень на партию, потому что я подрывной элемент. Я стоял на тротуаре, вокруг было полно людей, они видели, что я пытаюсь не дышать с ними одним воздухом. Люди вызвали полицию на случай нарушения в общественном месте. В фургоне, видя, что я по-прежнему не дышу и даже затыкаю нос, эти суки набили мне морду за оскорбление органов дыхания при исполнении.
Когда комиссар полиции увидел, что я стою перед ним, не дышу, затыкаю нос и делаю утреннюю гимнастику, он жутко разозлился и сказал, что тут у них не Аргентина и не Ливан, а наоборот, Кагор, что тут не пахнет дерьмом, кровью, гнильем и трупами. И что я могу дышать, как того требует все человечество.
— Нечего тут мне вкручивать.
Но мы были не только в Кагоре. Мы были везде. Этот мудак будто не подозревал, что Пиночет и Амин Дада — это мы с вами.
Нечего тут мне вкручивать. Кажется, именно так сказала первая яйцеклетка первому встречному сперматозоиду, но яйцеклетка была беззащитна, и последнее слово осталось за гадом.
А потом у меня в Кагоре завелись новые враги. Я хотел быть как сказители-арабы, я вставал в рыночный день посреди улицы Клемансо и рассказывал свою жизнь. Мне опять набили морду. В участке комиссар Отченаш серьезно поставил мне на вид.
— Да что я такого сделал, господин комиссар? Я просто рассказывал свою жизнь.
— Ваша жизнь, Павлович, сплошная мерзость. Люди возмущаются, когда вы при них говорите такие гадости.
— Да обычная жизнь, как у всех, господин комиссар. Комиссар Отченаш густо покраснел.