Голос его вдруг зазвучал громко, словно там в полумраке он услышал шепот мудрости.
— Я скажу вам. Здесь тоже есть один лишь путь.
Он зашлепал туфлями и вступил в пояс слабого света; внезапно он очутился в ярком круге, освещенном лампой. Его вытянутая рука была направлена в упор в мою грудь, словно пистолет, глубоко запавшие глаза вонзились в меня, но с подергивающихся губ не сорвалось ни одного слова и исчезла суровая экзальтация, охватившая его во мраке. Рука, протянутая к моей груди, упала, и, приблизившись на шаг, он мягко положил ее на мое плечо.
— Есть вещи, — печально сказал он, — которых, пожалуй, не выскажешь, но я так долго был одинок, что иногда об этом забываю.
Свет убил ту уверенность, какая охватила его в полумраке. Он сел и, опершись обоими локтями о стол, потер себе лоб.
— Однако это правда… правда… Погрузишься в стихию…
Он говорил заглушённым голосом, не глядя на меня.
— Вот он — путь. Следовать за своей мечтой… идти за ней… и так всегда — usque ad finem.[11]
Его убежденный шепот, казалось, раскрыл передо мной широкое туманное пространство, словно сумрачную равнину на рассвете… или, пожалуй, перед наступлением ночи. Решить — не хватало мужества, но то был чарующий и обманчивый свет, неосязаемым покровом поэзии окутывающий ловушки… могилы. Жизнь его началась с вдохновенной жертвы во имя великих идей; он странствовал много по разным дорогам, по странным тропам, и к какой бы цели он ни шел — шаг его был тверд, и потому не рождалось ни сожаления, ни раскаяния. В этом он был прав. Несомненно, то был верный путь. И несмотря на это, равнина, по которой люди странствуют среди ловушек и могил, оставалась унылой под своим поэтическим покровом сумеречного света. Затененная в центре, она была обведена ярким поясом, словно пропастью с языками пламени. Наконец, я нарушил молчание и объявил, что ни один человек не может быть более романтичен, чем он.
Он медленно покачал головой и посмотрел на меня терпеливым, вопрошающим взглядом.
— Стыдно! — сказал он. — Вот мы сидим и болтаем, словно мальчики, вместо того, чтобы поразмыслить и найти какое-то практическое средство… Лекарство против зла… великого зла, — повторил он, ласково и снисходительно улыбаясь.
Тем не менее наша беседа практической не стала. Мы избегали произносить имя Джима, словно старались сделать наш разговор нематериальным.
— Ну, — сказал Штейн, вставая, — сегодня вы будете спать здесь, а утром мы придумаем что-нибудь практическое… практическое…
Он зажег канделябр и направился к дверям. Мы прошли пустынными темными комнатами; нас сопровождали отблески свечей, которые нес Штейн. Отблески скользили по натертому полу, по полированной поверхности стола, загорались на мебели или вспыхивали и гасли в далеких зеркалах. На секунду появлялись две человеческие фигуры и два огненных языка, крадущиеся молчаливо в глубинах пустоты. Он шел медленно, на шаг впереди меня; лицо его было глубоко спокойным; длинные белокурые кудри, прорезанные белыми нитями, спускались на его слегка согнутую шею.
— Он романтик, романтик, — повторил старик. — И это очень скверно… очень скверно… И очень хорошо, — добавил он.
— Но романтик ли он? — усомнился я.
— Gewiss,[12] — был ответ. И, не глядя на меня, он остановился с поднятым канделябром. — Конечно. Что заставляет его с такой болью стараться себя познать? Что делает его бытие реальным для вас и для меня?
В тот момент трудно было говорить о бытии Джима, заслоненном толпами людей, словно облаками пыли, заглушённом властными притязаниями жизни и смерти в материальном мире, но его подлинную реальность я воспринял с непреодолимой силой. Я увидел ее отчетливо, словно мы ближе подошли к истине, пробираясь по высоким молчаливым комнатам, среди скользящих отблесков света, внезапно освещающих две фигуры, которые крадутся с колеблющимися свечами в бездонной и призрачной глубине. А истина, подобно самой красоте, плавает, полузатонувшая, в молчаливых, неподвижных водах тайны.
— Быть может, это и так, — согласился я с легким смехом, и неожиданно громкое эхо тотчас же заставило меня понизить голос, — но вы-то, я уверен, — романтик.