Это совсем не больно. Вначале один за другим из темноты на свет являются предметы, которые ты провожаешь взглядом — с механическим, немного туповатым безразличием, будто заоконный железнодорожный пейзаж, — если “видеть” означает “замечать” или “распознавать”, ты их ещё не видишь; постепенно безразличие сменяется лёгким любопытством, затем (этот миг является переломным) внезапно ловишь себя на том, что не устаёшь следить за их загадочным появлением в поле зрения и не менее загадочным исчезновением — как ребёнок, загипнотизированный ловкими манипуляциями фокусника: алюминиевая ложка, поблескивающая тускло, с выщербленными краями, тёмными, в толщину волоса царапинами, солдатская табуретка — с отверстием в крышке по размеру ладони, пивная бутылка с начисто содранной этикеткой, от которой на поверхности стекла остался, однако, специфический след, за ней ещё одна — ополовиненная и скользкая от выплеснувшегося пива, комнатный цветок в тяжелой кубической кадке защитного цвета (на каждой стенке — номер “31”, напечатанный белой краской через трафарет)… вот, наконец, появляется звук, совершенно, впрочем, посторонний изображению: кто-то откашливается, пробует голос, что-то вроде “Один, два, проверка… Один… Один… Один… Один…”
Проповедник сказал: “На злобу дня пеняю: день — бремя гнева. День зол. Изо дня в день, каждый день, от истока и до свершения дней. Почему? Почему день — зол, а ночь, прибежище тьмы, — добро и спасение? Ночью — устав иной, праздный, а днём человек деятелен. И не знает сам насколько благородная праздность души угодна Господу и насколько неугодны ему обезьяньи подскоки, которые вы промеж собой зовёте “благочинным трудом” и “заботою о потомстве”. Блаженны те, кто в забвеньи труда человеческого познает Труд Божий. Днём мы нагие перед соблазном, а ночью — полны решимости и терпения. Днём нечисть выступает прямо, от лица своего, ночью — скрывается от бодрствующих. Днём глаза отверсты, но не видят, ночью же одного вдохновенного слуха довольно, чтобы издалека распознать приближение истины. Молитесь, дети мои, чтобы день ваш стал тишиной, а ночь — бдительным и умным деланием.”
В Тель Авиве, на перекрёстке улицы Алленби и бульвара Ротшильд — киоск, хозяйчик — старый румынский еврей, неумный и жадный, с неожиданно трагическим взглядом и горестно опущенными уголками рта — как у чьей-то посмертной маски.