Здесь обнаруживает себя тема, которую мы следили на всем протяжении исследования: сакральной самодостаточности нового слова. В эволюции русской литературы с самого начала обозначила себя религиозная составляющая. Слово составило предмет веры (см. сюжет о «Пророке»); бумажный материк, открытый «Колумбом» Пушкиным, изначально рисовался в воображении русского читателя как подобие земли обетованной.
В этом прежде всего сказалось присутствие Москвы — не как города, но как укорененной фигуры отечественного сознания. Москва обещает русскому человеку рай, рисуется округлым облаком, готовым поднять его прямо на небо.
Москва действует как центр притяжения слова: она и есть «точка тяжести», о которой идет речь в этой книге — «москвоточка»: литературно-пространственный фокус современного русского языка.
Этот фокус собирает вокруг себя сферу текста, придает ему высокий сакральный смысл и неотменимое чувство целого. Неудивительно, что Москва видится столицей нашего бумажного материка. Начиная с Карамзина, со всей силой ощутившего ее ментальное тяготение, с Пушкина, «переехавшего» из Петербурга в Москву со своим «Годуновым», склонение нового слова к Москве в дальнейшем только упрочивалось: Гоголь приехал из своих вечных странствий в Москву, Толстой только и писал о Москве; этим примерам несть числа — все это примеры показательного «омосковления» современного русского слова.
* * *
Следует помнить, что Москва, помимо прочего, это столица вековой старины, древняя «планета», обладающая традиционной культурной гравитацией, восходящей к константинопольской традиции.
Она есть помещение покоя, «точечное» (готовое сойтись в самое себя), в принципе отличное от беспокойного, «векторного» (устремленного вовне) Петербурга.
Такая Москва предпочитает бытовать, по сути, вне реальной истории и географии. При этом она куда успешнее калькированного с Европы Петербурга сообщает русскому человеку о его культурной идентичности. Ее образы утверждены в глубине нашего сознания. Они проявляют себя в языке, в оптике русского слова.
* * *
Здесь обнаруживается принципиальное дополнение к исходной схеме «роста» русской литературы от Пушкина к Толстому и далее на восток к «сахалинцу» Чехову, — дополнение к истории эволюции нашей прозы как культурного ответа Европе на вызов ее внешнего пространства.
Если различить за поверхностью литературных событий работу средневекового «магнита» Москвы — архаической, самой-в-себя-смотрящей, можно предположить, что Россия не выполнилапетровского задания по приобщению к пространству Европы — она отменила его, выдумав, намолив, нарифмовав себе новый язык как замену внешнего пространства.
Москве потребовалось на это сто лет — раскачивания слова на месте, перемены вектора развития сначала с западного на южный (цареградский проект Екатерины), а затем на устремленный внутрь самое себя. Ей потребовалась тотальная война с Наполеоном и «евангельская» жертва Москвы 1812 года, когда сознание русского человека «архитектурно» оформилось в позиции против Европы(что было многократно усилено в ретроспекции Толстого), чтобы явился этот старый-новый язык, заменяющий собой пространство.
Язык, границы которого нужно охранять не менее ревностно, нежели пределы самого заветного московского царства.
* * *
Этот новый язык Москвы не был архаичен, напротив. Он был остро современен; он оперировал формами «сейчас — Москва», «Я — Москва», обнаруженными в момент встречи русского языка и Евангелия, с переосознанием формулы «сейчас — Христос». На таком, уловляющим мгновения языке, было заново записано событие Москвы.
На этом языке «поверх времен» Пушкин писал своего «Годунова» — и через линзу слова «увидел» Годунова, перенесся без усилия на двести лет в прошлое (к другому Пушкину, Гавриле). В режиме «сейчас — Москва» и «Я — Москва» Толстой писал роман «Война и мир»: и вышло подобие Библии — московской, заявляющей начало в 1812 году новой (христианской?) эры.
Прежде всего в этом контексте важен «Пророк» — он был проговорен истинно пророческим языком, «видящим» пространство не только будущего, но всей сферы времени.