Жуков усмехнулся:
— Боитесь, что ль?
— Конечно. А вы — нет?
— Мы здесь привычные.
— Я, знаете, тоже привычный, только гробиться зазря не хочу.
Жуков, видимо, перед вылетом выпил, озорничал поэтому.
— Ребята, — прокричал он пилотам, — полковник боятся, велят поворачивать назад!
Пилоты назад не повернули, начали зависать.
Спускались медленно, болтало.
— Бутылка-то есть? — спросил Костенко.
Жуков достал из кармана плоскую фляжку:
— Спирт. Дышите потом глубже.
— Вы меня кончайте учить, — усмехнулся Костенко, — ишь, Монтень выискался.
— Как вас не учить, коли первый раз на Севере!
— Я, Жуков, на Севере был еще более дальнем, парнем еще, когда глухая старуха Потанова трудилась в поте лица и о пенсии не мечтала. Ясно?
…Третьим — из тех двадцати, что вызвали на допрос, был слесарь Лазарев. На вопрос Костенко ответил уверенно:
— Нет, он в штатском улетал. Откуда у него форма? Я ж Миню до вертолета на мотоцикле довез…
— А может, у него в чемодане форма была? — спросил Жуков.
— Да нет же! Зачем она ему? На флоте он никогда не служил, пижоном не был… Да и потом поселок маленький, все у всех на виду, мы б знали, товарищ майор. Я могу сразу сказать, что у него было: шкафом-то не обзавелся, весь гардероб на крючке за дверью висел, под марлей. Кожанка была, рубашек было несколько, ну, и спецовка там… Бушлат…
Жуков поглядел на Костенко, тот отрицательно покачал головой, но все же спросил:
— Бушлат с какими пуговицами? С черными?
— Конечно, не с медными, — ответил Лазарев, — те на морозе не застегнешь, все пальцы поломаешь, кожа прилипнет, разве можно?
…Буфетчица Трифонова прибежала к Жукову вечером, уже после того, как дала показания:
— Ой, вспомнила, товарищ майор, у него первая любовь в Магадане живет.
— Ну?! А как зовут? Где работает?
— Он скрытный, этот Минчаков, никому не открывался. Как освободился, как перешел на вольную, так бобылем и остался жить: деньги заколачивал, по тысяче в месяц брал. Организованный был мужик: одну субботу выберет, придет в буфет, купит пару бутылок — значит, будет гулять. Один. Раз только, помню, автобус отходил, на Магаданский вертолет, Минчак у меня в буфете стоял, вздохнул, помню, и сказал: «А у меня там первая любовь живет».
— А вторая где?
— Чего? — не поняла женщина.
— Ну, если «первая» любовь, значит, и «вторая» — по логике — должна быть.
— Да кто мужиков поймет? У вас своя логика, у нас — своя. Первая, может, и была, а потом чередою пошли, со счета сбился, помнят-то первое, потом стирается все…
Костенко осмотрел маленькую комнату Минчакова тщательно. Сначала сел на койку, заправленную серым одеялом, закурил, бросил спичку в стеклянную банку, вспомнив при этом отчего-то жену Загибалова, и начал медленно по секторам исследовать минчаковское жилье.
Митя Степанов, вернувшись из очередной своей командировки, рассказывал, как работают молоденькие девушки в охране президента США. «Они, понимаешь ли, Слава, хорошенькие, что — немаловажно. И поэтому на них любопытно смотреть. Но потом делается страшновато: когда их шефы сидят в зале переговоров, девушки кокетничают с прессой, милашки, одно слово, но стоит хозяевам появиться, они меняются неузнаваемо. Все прежнее: и фигурки, и овал лица, и рот, только глаза делаются другими и скулы замирают. Понимаешь, глаза их перестают быть обычными, человеческими. Голову они не поворачивают, лишь глаза, как на шарнирах, очень медленно, контролируют свой сектор, кто бы ни попал: журналист ли, ребенок, старуха — никакого выражения, лишь напряженное ожидание опасности».
Костенко попробовал так смотреть и с удивлением обнаружил, что эдакое разглядывание действительно позволяет видеть значительно больше; сектор — он и есть сектор — изначально заданная конкретика.
Поэтому сейчас, зябко поеживаясь в комнате Минчакова, — печка не топлена, холоднее, чем на улице, — Костенко начал шарнирить глазами.
Стол накрытый газетами. Газета районная, значит, центральные не выписывал, хотя поди их сюда выпиши. Но районные получал. Интересно: подписался ли до конца года? Если — да, следовательно, рассчитывал вернуться. На почте могут помнить, кому писал, от кого получал письма. Значит, почта. В столе один ящик, там, видно, посуда, ножи, вилки. Два табурета. Крючки, на котором висел «гардероб», о котором рассказал Лазарев. Остался старый пиджак, такие в деревнях деды носят, с мятыми, обвислыми лацканами, пуговица одна, но зато пришита накрепко…