Я дожил до зрелого возраста, но по сей день не могу понять: почему считается, что в романах, например Диккенса, слишком много вымысла? Даже сейчас я безо всякого удивления читаю о каком-нибудь таинственном оборвыше, который вырос среди нищеты и мерзости в лавке старьевщика, а потом оказался пропавшим наследником богатого графа. По-моему, тут нет ничего неправдоподобного.
Я всегда был маминым любимцем, поэтому истина о моем собственном происхождении открылась мне довольно поздно.
В то время я уже работал посыльным на железной дороге. Конечно, эта мысль возникала у меня раньше, как и десятки других, но все другие в один прекрасный день улетучились, и я понял, что у меня нет ничего общего с двумя простолюдинами, с которыми так странно переплелась моя судьба.
У меня вызывала отвращение не бедность родителей (хотя приятного тут было мало), даже не крошечный наш домик на тесной улочке с садиком в двенадцать квадратных футов, с прогнившими культями воротных столбов и низким штакетником без перекладины. Меня угнетало другое: их безмерная простота, свары из-за денег, вульгарные друзья, бестолковые разговоры. Утонченности в родителях не было ни на грош — это бросалось в глаза. Казалось, они родились калеками и не знают, как надо ходить, бегать или танцевать. Я был всего-навсего посыльный — по крайней мере пока, — но в долгие минуты озарения мне открывалось, кто я на самом деле, и тогда я смотрел на себя как бы со стороны… Вот я возвращаюсь домой после рабочего дня, походка неспешная, размеренная, я неторопливо киваю соседу и приподнимаю над головой фуражку с изяществом и грацией, которые передались мне по наследству сквозь века. Мое истинное «я» заявляло о себе не только так, иногда я слышал внутренний голос, и он предвосхищал и диктовал каждое мое движение, словно читал отрывок из какой-то книги: «Он изящным жестом приподнял фуражку, а на лице его появилась задумчивая улыбка».
И тут, повернув за угол, я вижу у наших ворот отца — обшарпанные домашние брюки и жилет, старая кепчонка надвинута на глаза, башмаки изрезаны наподобие сандалий — «шлепанцы», как он любил их величать. Отец был рабом своих привычек. Только придет с работы, переоденется — и сразу за вечернюю газету. А если мальчишки-газетчика пять минут нет, отец начинает бормотать: «Куда запропастился этот шалопай?» — и выползает на улицу посмотреть — не идет ли. Когда малый наконец появится, отец хватает у него газету из рук — и почти бегом домой, на ходу напяливает очки на нос и, довольный, проглядывает заголовки, предвкушая удовольствие.
И сразу все вокруг становится черным. Я беру стул, сажусь возле открытой задней двери; отец сидит в другом конце комнаты и, впялившись в газету, издает то радостные, то гневные восклицания, а мама взволнованно расспрашивает меня, как прошел день. Я только бурчу что-то в ответ. Что я ей скажу? Что на работе все такое же обыденное, как дома? И есть только одна отрада — минута ослепительного озарения, когда я бреду по сортировочной станции между шпал и грузовиков, а весеннее утреннее солнце обжигает утесы над тоннелем, бреду и вдруг понимаю: это не навсегда, на самом деле я сын герцога или графа, меня похитили из родного гнезда, потеряли или я сам заблудился, но меня найдут, и все встанет на свои места. Во время работы озарение не приходило, нет, обычно после нее, когда я шел через сортировочную станцию, болтался в здании вокзала у книжного киоска или смотрел, как отходит пассажирский поезд в Куинстаун или Дублин. Однажды, говорил я себе, такой поезд отвезет меня к моей настоящей семье, в родовое имение.
Отца эта мрачная тишина доводила до бешенства. Он был человек разговорчивый, и любое пустячное событие дня давало ему повод для бурного спектакля. Казалось, он только и делал, что встречал старых армейских друзей — пятнадцать лет не виделись! — и всегда с ними происходили какие-то поразительные перемены. Стоило зайти его старому другу — да что другу, соседке с другой стороны улицы заглянуть на чашку чая, — он все бросал, даже газету, и пускался в разговоры. Разыгрывать спектакль в своем уголке у окна отцу было несподручно, поэтому он начинал топать взад-вперед по кухоньке, останавливался у задней двери и глазел на небо или у входной — посмотреть, кто там проходит по улице. Он терпеть не мог, когда в разгар этого рысканья я поднимался, брал кепку и тихонько выходил. И уж совсем ему было не по нутру, если он с кем-нибудь разговаривал, а я в это время читал; спросят меня о чем-то, а я с отсутствующим видом поднимаю глаза от книги. Ему, видите ли, это казалось оскорбительным — до чего неотесанный мужлан! Да, герцогской крови у него не было. И внутренний голос никогда не диктовал ему движения и слова, как мне: «Мальчик медленно опустил книгу и с удивлением посмотрел на человека, считавшегося его отцом».