Конечно, его огорчала такая недооцененность его слов — а стало быть и его самого; его огорчала невозможность помочь мне — но — и это главное — его приводила в отчаянье отчетливо проступавшая сквозь это безразличие литературная ситуация — тупая, глухая, безнадежная…
"А главное, мне уже нечего сказать вам: — писал он в одном из писем — по сути, исчерпаны все легальные возможности, ну ВААП может (кстати, я сейчас получил возможность убедиться, что гаже и подлее этого учреждения даже у нас — поискать) "- ходил тогда слух, что ВААП за валюту продает на Запад неугодные советской печати рассказы, романы… Но для меня слух так и остался слухом.
"Нева" ведет себя истерически — я ничего в этом не понимаю, остальные органы печати погрязли в трусости, перестраховке и рабском угодничестве перед власть имущими. Что же осталось делать? Доводите до конца вашу попытку с "Невой" Хренков человек нервный и впечатлительный, вдруг да напечатает. Самое же грустное в том, что всё равно ничего не изменится. Хренков не напечатает ваших лучших вещей и не откроет вам дорогу в иные журналы. Начнется новый этап мук, ещё более безнадежных…»
Случалось так, что не он меня, а я его успокаивала, старалась, как могла подбодрить. В один из моих приездов в Пахру я разразилась кичливым монологом на тему о посмертной славе: "Не печатают меня сейчас — и прекрасно! — сказала я — Значит, они мне делают мою посмертную судьбу. У современного писателя, при жизни опубликовавшего каждую написанную строчку, нет шансов прожить хотя бы короткую писательскую жизнь после смерти. Для этого надо писать в стол».
Какая-то тень пробежала по его лицу, дрогнули над зрачками ресницы и — я так и не поняла — обидели его мои слова или просто очень глубоко задели, что-то там внутри зацепили. Не знаю, не могу сказать, но может быть, потянули строчку за строчкой…
Я приезжала в Пахру столько раз, сколько мне удавалось написать новый рассказ. Звонила, и всякий раз он говорил не "пришлите", а "привозите". Еще были живы и мама Юрия Марковича — Ксения Николаевна — и в старости удивительно красивая светлоумая дама — и Яков Семенович Рогачев, отчим Нагибина, литературный критик давнишних времен, ближайший, если не единственный друг писателя, любимый его собеседник. Казалось, в доме царит мир и благолепие, невиданное мной до селе устройство быта: бесшумные слуги стригли в саду розовые кусты, сметали пыль с антикварной мебели, готовили прекрасные обеды — и всем этим умело, сноровисто заправляла Алла, раз и навсегда освободив Юрия Марковича от мелочности житейских забот. Но что-то необъяснимо беспокойное висело в воздухе — естественно, меня, гостью, не посвящали в тайны семейных неурядиц, но психопатическое устройство моей души мгновенно откликалось на повисшую в воздухе тягостность чего-то, спрятанного за внешним благополучием. Едва переступив порог, я заражалась этой тревогой, внутреннее напряжение не покидало меня ни на минуту и, должно быть, казалось, что уже от меня исходит нечто тяжелое, настороженное, едва сдерживаемое. Эта моя способность улавливать, выуживать без расспросов, без внешних проникновении, часто превращает меня в человека с трудом переносимого, и, верно, я и была нелегкой гостьей, особенно, для Аллы. Недаром в одном из писем, Юра писал мне: "Алла вообще никого не любит — так словно должен был в чем-то оправдать её передо мной — но вам знает цену, что при патологической душевной и умственной лени объясняется неизвестно откуда взявшимся ощущением текста. Она, если захочет, может оценить вещь в целом и в деталях ничуть не менее точно, чем Яков Семенович, у которого был абсолютный литературный слух. Она не любит читать, как не любит ходить в музей, в старые церкви и т. п. Она любит быт, шматье, старинные вещи, дом и главное — изолированность от окружающего. Она абсолютно умна, всему знает истинную цену и лишена даже тени фальши, игры во что-то и какого-либо рисования».
Такой он видел свою "Алису " и это не подлежит обсуждению — скорее всего такой и должна быть в идеале жена писателя, и, если он всё-таки при этом не был счастлив или был счастлив не вполне — так ведь человек пишущий априори не может быть счастливым человеком. Сам по себе процесс выведения слов на бумаге не есть процесс мучительный — скорее наоборот: чаще всего это наслаждение, почти сладострастное. Но не оно составляет суть писательской жизни, а только внедренная в человека при рождении способность проживать чужую судьбу. Порой непоправимо тягостную — проникать в тот слой подсознания, где под семью замками от самих себя мы прячем наши самые тайные помыслы — первопричины внешне необъяснимых поступков и состояний. Это мучительный процесс, всегда оставляющий писателя в трагически-безнадежном одиночестве. Куда-то он рвется, ищет от него избавления и — не находит…