Однако это — лишь редкие исключения. А вообще-то вся эта обширная, не по карте знакомая география для мамы вполне умещается в коротком и ёмком: "У нас в шестьсот тринадцатом". Только это по-настоящему и важно. А уточнения: на Украине, в Средней Азии, в Сибири — это уже детали, и даже не очень существенные.
Мама на всю жизнь сохранила этот своеобразный ориентир. И надо сказать — не только в области географии. Она и спустя полвека часто вдруг с полуфразы начинала живописать злоключения какой-нибудь Тоньки Куц. Когда я осторожно пыталась уяснить, о ком, собственно, речь, мама ужасно сердилась: "Да у тебя что, совсем уж ум-то отшибло? Это же наша, из шестьсот тринадцатого!"
Эта принадлежность наряду с определением "наш человек" автоматически означала ещё и "хороший". В остальном мире есть люди разные, в шестьсот тринадцатом же — только хорошие. Даже при всей маминой лютой ненависти к пьяницам, если таковой обнаруживался среди "наших", это уже называлось не "спился", а "его жизнь скрутила".
Словом, 613 — магическое, священное для меня число. Число моего детства, моей жизни, моей судьбы.
…Известие о войне настигло шестьсот тринадцатый в пути: он возвращался из трёхмесячного летнего лагеря. Семьи военных, жившие всё это время в посёлке рядом с палаточным лагерным городком, уже возвратились домой. Остались только мы с мамой. Отец на учениях повредил ногу, последние дни провёл в госпитале, и мама ни за что не захотела уезжать, пока его не выпишут. И вот теперь мы ехали домой вместе, в воинском эшелоне.
Вагонная липкая духота вытеснила меня на открытую платформу, где сгрудились зачехлённые разновеликие орудия: "пушки-папы, пушки-мамы и пушечки-детки". Я всех их знала "в лицо" и любила — они остро и сладко пахли моим отцом. Но сейчас они были явно не в духе — даже сквозь брезентовые чехлы обжигали меня своим знойным дыханием.
Солнце, раскочегаренное не по-сибирски, стекало с неба густыми свирепыми потоками. Они заливали и без того испепелённую лысую хакасскую степь, по которой одышливо и грузно полз наш поезд. Будто увязал на расплавленных от зноя рельсах.
Меня угнетали жара и скука. Сморённые зноем, от меня отмахивались все. Никто не хотел со мною поиграть. Только хохол-часовой в абсолютно мокрой гимнастерке делал вид, что не видит меня за пушкой, и лениво бормотал в усы:
— Бачил: була дивчинка тай сгинула! Трэба шукаты — гарна була дивчинка…
Уже под вечер, когда косые тени начали теснить дневную жарь, эшелон вдруг стал. Сыграли общее построение. Из подъехавших чёрных "эмок" вышли "командиры из штаба" и объявили, что сегодня началась война. Что полк по прибытии на место дислокации немедленно отправляется на фронт. Что с этой минуты все они начинают жить по законам военного времени. И что если среди них имеются гражданские лица, то те должны срочно покинуть воинский эшелон.
"Гражданскими лицами" во всём эшелоне были только я и мама. Значит нам с ней надлежало немедленно выйти и остаться здесь одним — в наступающей ночи, в пустынной голой степи, где не было даже деревца, под котором можно бы укрыться, если пойдёт дождь.
И тут как-то все разом "забыли" про нас. Эшелон снова тронулся. Мы с мамой забились под чехол огромной пушки.
Приехавшие "командиры" пошли по составу — проверять боевую готовность. Когда они подходили слишком близко, солдаты принимались усердно колотить рядом чем-то железным. Чтобы не было слышно, как ревут сокрытые ими "гражданские лица".
…Шестьсот тринадцатый уезжал на фронт через неделю после начала войны. Все эти последние дни отец дома почти не появлялся: готовил свою роту к отправке. Заскочил к нам в день отъезда совсем ненадолго — попрощаться да вещи взять. Он даже не заглянул в вещмешок, заранее собранный мамой. Сразу бросил его к порогу, следом за спешно скинутыми старыми заскорузлыми пыльными сапогами.
Присев на угол зелёного, окованного узкими железными полосками сундука, он пытался переобуться. Одна нога его была уже в новеньком, до сияния начищенном сапоге. Другую, в намотанной свежей портянке, намертво обхватив и прижав к себе, не отпускала мама. Она сидела на полу, на скомканном полосатом половичке и, вжавшись лицом в серую застиранную портянку, громко плакала. Казалось: лежащий рядом сапог зеркально сверкает потому, что мокрый от её слёз. Растерянный отец пытался оторвать её от своей ноги и как заведённый всё повторял: "Ну, что ты, золотко! Ну, хватит, не надо!"