Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную — тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле, вся сплошь из снежинок и цветов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают — другой раз аж толпа соберётся, похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и отойдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла — война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе — куда в ней? Свернула да положила в сундук.
…Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холоа гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт — и скорее на сундучок. Там у него рваное ватное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама плачет.
Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские морозы Тимофевна захворала. Врачи сказали — сердце. Неделю лежала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят — только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла — всё теми, ранешными, довоенными.
— Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный…
А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.
— Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!
Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.
Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке — замёрзнет, чего доброго.
Пришёл Степан — полуживой, полузамёрзший — только на другой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гробу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний платок. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказались длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет. Вместе с ними и заботы все скинула, не хмурится, не злится. Морщины разгладились. Все так и ахнули: а Тимофевна-то, оказывается, красивая! И молодая ведь совсем. В паспорт глянули — и тридцати ещё нет. Порылись соседки, поискали, во что обрядить, чем убрать напоследок Тимофевну, да и додумались. Покрыли её шалью той диковинной, что сплела она недавно. И лежала теперь Тимофевна вся в белых кружевах. Будто невеста.
Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: "Как в жизни была вредна, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые морозы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!"
Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей надорвала.
Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда начало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его — да куда там, и не слушает. Ну, они — в дверь: Бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе уж спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.