Вот так. Значит, немыслимый гибрид ромашки с чертополохом — творческая фантазия. А вот зелёный цветок с красными листьями — просто обман, что абсолютно недопустимо.
Мне было немножко жаль этих опальных уродцев. Наверное, только из сострадания я и терпела их у нас на комоде. Впрочем, ещё, может, потому, что во флаконах, куда я их воткнула, они быстренько излечились от главного своего уродства. Теперь все они — и с нормальными зелёными листьями, и с крамольно-красными — все они благоухали одеколоном "Красный мак".
Так, вместе с флаконами, я и подхватила их с комода в тот день, когда наконец объявили Победу. Я вздымала эту красоту над ликующей — смеющейся, вопящей, плачущей — людской рекой, которая подхватила и понесла меня на главную нашу площадь. Туда весенними бурлящими ручьями стекался весь город. Артельщики из своей неблизкой конюшни добирались дольше других. Они разобрали по цветочку и несли с собой всю сказочную клумбу. И, конечно же, их колонна была самой нарядной.
Уж просила бабка Ульяна Петруху, просила, все уши прогундела: почини да почини патефон. А он только похохатывал: к чему, мол, тебе это доисторическое ископаемое? Мало, что ли, в доме магнитофона да проигрывателя — ты их-то сроду не слушаешь. Но она не отступалась, всё долбила ему в темечко. И додолбила: вчера, ночью уж, пришёл с танцулек — и к ней:
— Ну, где твоя музыкальная шкатулка? Давай сюда!
Вот так всегда: вдруг подхватится — вынь да положь! Сегодня вон с самого ранья сидит на веранде, в патефоне ковыряется. Уж и в мастерскую бегал, что-то приваривал. Парни приходили, на речку звали — даже головы не поднял: некогда, говорит.
Вообще-то Ульяна сильно сомневалась, что музыку эту ещё наладить можно: шутка ли — тридцать с лишком годов без дела пролежала, поди уж всё нутро заржавело. Однако Петруха — парень башковитый, настырный, может, что и выйдет у него. И она подходила к нему потихоньку да подсовывала то шанежку, то огурчик малосольный. Ей хотелось потрепать его белёсый чуб или чмокнуть в макушку, но она боялась помешать.
Петруха занимался патефоном целый день — весь выходной убил. Ещё раз бегал в мастерскую, несчётно разбирал его по винтику и снова собирал. Наконец велел Ульяне принести из комнаты пластинку, накрутил ручку и опустил на диск головку. Ульяна аж подобралась вся, насторожилась и… ничего кроме шипа да гуда не услышала.
— Погоди!
Она сходила на кухню за бруском, наточила иголку. Петруха снова завёл, и опять из патефона вышел только сиплый гул.
— Нужны патефонные пластинки! — заключил Петруха. — А у тебя, небось, их нет?
— Да были где-то. Только разве вдруг-то найдёшь?
— А ты поищи! — Теперь и Пeтрухе не терпелось проверить результаты своего труда.
Ульяна постояла, подумала и пошла к лестнице на чердак.
— Полезешь, что ли? Давай уж лучше я!
— Я и сама-то путём не помню, где там что. А ты и подавно не разберёшься. Как-нибудь потихоньку залезу, поди.
Петруха подсадил её, придержал, пока она карабкалась наверх. А она шагнула на чердак и обмерла. Уж сколько годов не поднималась сюда, позабыла, что и есть-то здесь. Не сразу, постепенно выходили из полумрака, обступали со всех сторон Ульяну свидетели её жизни. Зыбка вот — облупилась вся, почернела от времени. Качались в ней и сама Ульяна, и Кеша — брат её, и Сёма — отец Петрухи. От воспоминаний вскипело в сердце, защипало глаза…
А рядом с зыбкой — лопата деревянная, по краям обугленная. Теперь уж редко в каком доме и увидишь такую — все норовят хлеб в магазине брать. Вот и они свою сюда закинули. А и поработала лопатка эта на своём веку! Ничем не гнушалась. И белые пышные хлебы из печи вынимала, и такие, что хлебом-то назвать язык не поворачивается: муки в нём — горсть, а остальное — горох, да мякина, да картошка. Бывало и кору толчёную добавляли…
Чуни! Гляди, и эти тут! Огромные самодельные галоши надевали на пимы. На лесозаготовках — вещь бесценная: не промокают пимы, ноги сухонькие. Правда, ходить в них — не дай Бог. Словно гири за собой таскаешь. А как задубеют на морозе — разъезжаются в разные стороны, ноги вместе не соберёшь…