— Свободно? — спросила она у чуба, окунувшегося в водку, как ивушка.
Чуб дернулся, глянул сперва на нее, потом на меня и — с завистливостью обладателя светлой бородки — медленно сморгнул. Она уселась, расставив ноги под оседающей юбкой.
Разговаривать было невозможно, как на взлетной полосе — и так же уже ненужно.
Чуб опять было окунулся, но вдруг вскинулся и настороженно глянул назад. Звуковой водопад сложился внезапно в осмысленное слово — как шрифт типографский, что на улице лег «Илиадой»: пять дюжин обглаженных, обложенных языков синхронно изронили — каждый к своему резону: «…БЛЯДЬ…», и в зале сделалась тишина — только и слышно было, как я звякаю ложечкой в кофе. Тишина провисела с секунду, затем сорвалась. Девушка засмеялась еще раз и оглянулась.
«Ты кого ищешь?» — спросил я. «Никого», — и она поглядела на меня честно.
Голые, отчетливые от пястей до плеч руки, глубокие ключицы, заостренные груди с лежачими сосками под прямым корсажем… Она почесала локоть, где осталось несколько кривых белых, затем покрасневших, затем исчезших полос. «Чего молчишь? Рассказал бы чего-нибудь девушке!» — крикнула она и схватила себя правой ладонью за шею. — «ЧТО?» — «Рассказал бы чего-нибудь, сидишь, как и… не кавалер…»
«Нет, что рассказывать?» Она перегнулась через столик и вдыхая смешок сказала: «Ну…, какая я красивая…» (Груди ее под марлей стали треугольными и царапнули кончиками пластик столешницы.)
— Мне нравятся русские женщины, потому что у них волосы подмышками.
Она непроизвольно сделала руку по шву, а другою схватилась за прижатое плечо. Потом расслабилась, развернулась и рассмеялась: «Сволочь». Откинулась на спинку стула, сцепила над головой прямые плавные руки, вывернув наружу показательные синевато-розоватые вздутия в лодмышечных въемах. Встала, отодвинув задницей стул, и хлопнула с размаху обеими ладонями по лядвиям, полным молока и меда: «Пошли. Начинается. А с кем бы ты пошел, кабы я тебя не захараводила?»
Если бы она меня не захараводила, пошел бы я с Ильюшей Хмельницким, однофамильцем Маросейки, или один. — «Это была судьба. Как сумасшедший с бритвою в руке».
В длинном зале оказалось нелюдно, но душно. Девушка сидела, как дама, выпятив подбородок, вздрагивая рукой на подлокотнике и кося смеющимся глазом. С эстрады что-то бубнили, то вдруг вскрикивали — то скорее, то медленнее; то выше, то ниже; то поэтовым тенором, то поэтессиным басом. Но, слава Богу, из нашего угла видно ничего не было: все загораживал горой какой-то хтонический великан с непристойно декольтированным затылком. Или, скажем вежливее (хотя с научной точки зрения это и абсурд; но в новейшей мифологии… — ), — культурный герой.
Наши локти соскальзывали с одного на двоих покатого подлокотника, шлепались на колени и возвращались к продолгому прохладному касанию.
Она прохладной была, эта девушка, надо отдать ей должное — что было то было.
На съемной квартире у невеселой капитанской вдовы ждал меня Ильюша Хмельницкий, несносный друг и товарищ.
— Ну как, — спросил он, втягивая двумя работящими щечными воронками срочно пепелящуюся сигаретку. — Трахнул?
Вывернувшимися губами пошевеливая, навыпускал невообразимого количества дыму, впрочем сейчас же затянутого ситцевой медузой торшера.
— Это еще кто кого.
— Какая к хуям разница, — сказал Ильюша философически и перекинул на кровать прямые, круглые, безволосые ноги, которыми гордился.
И действительно, никакой разницы не было.
Хотя у корабля московской ночи был свой дифферент. Он заваливался на нос, а парижский залегает на корму, а нью-йоркский — уже давно стоит носом в разлинованное небо.
А Иерусалим? — нет у него ночного корабля, только дневной. В его ночи ты плывешь сам, вверх, один из огней, дрожащих в недвижных волнах.
Но сегодня, когда Москва затонула, а Петербург сгорел, все это уже совсем неважно.