Лес заплакал.
Большие, прозрачные его слезы дрожали на каждой веточке, на каждом листке, текли по ломкому стеблю таволги, заставляли лосниться ивы, собирались на годовых побегах сосен и долго свисали с кончиков хвои, а потом падали, глухо шлепаясь на белоус. Замолкли птицы, попрятавшись под навес листвы, утих ветер в верхушках деревьев. Все будто слушали, как плачет лес.
И лишь далеко-далеко, где-то на другом краю леса, кликал Стяпукас, не уразумев, где я и в какую сторону гнать стадо, чтобы сойтись вместе. Он, верно, и не знал, что Йонаса уже нет и что теперь нужно молчать, а не кликать на весь лес. Я ему, конечно, скажу. Только не теперь. Не сейчас.
Я юркнул в молодую поросль, затопившую широкую вырубку. Тут, среди молодых сосенок, окруженный плауном и брусничником, стоял пень долголетней сосны. Лоснился он вымытым досиня срезом, испещренным желтыми мелкими бугорками выступившей смолы, глубоко запустил в землю свои омертвевшие корни. Сел я на него. Глухо шлепал дождь по листве, бесшумно прорывали мох сыроежки и подосиновики, ломясь на дневной свет… Побуду здесь один, посижу, послушаю, как скотина разбредается по чаще, как она щиплет траву, вереск, клейкие листья молодых березок. Нужно побыть…
Но Стяпукас, видимо, не знал о моих желаниях. Его оклики раздавались все ближе и ближе, а вскоре и сам он вылез из кустов. Вылез и удивился, очутившись передо мною.
— Хорошо все-таки, — сказал он, улыбаясь.
— Что хорошо?
— Что крещеный был.
— Кто?
— Да Йонас. Теперь ему очень хорошо…
Я даже вздрогнул от неожиданности. Это Йонасу-то хорошо?
— Дурак! — крикнул я Стяпукасу. — Йонаса на свете больше нет, а ты… дурак ты!
Стяпукас заморгал часто-часто, словно ему в глаза попала ячменная ость.
— Когда умерла Салюте, мама сказывала, что ее душенька теперь будет летать и летать, и все не найдет места… — начал он объяснять.
— Какая Салюте?
— Да моя сестра. Ее окрестить не успели. А Йонасу что? Йонас крещеный. Он теперь на небе. Теперь ему очень хорошо… — опять вспомнил Стяпукас. — Очень хорошо… — И тут же добавил куда более сердито: — А ты меня дураком обзываешь.
Поднялся я с пня, подошел к Стяпукасу. Он стоял молча, опустив глаза, лишь его покрытый пушком подбородок дрожал частой дрожью.
— Стяпукас, ты не серчай, ладно?..
Стяпукас сразу просиял, оглянулся по сторонам, а потом вдруг протянул руку и показал куда-то в чащу:
— Вон, видишь? Идет твоя мама. Я тогда побегу!
И быстро исчез в чаще.
Я обернулся и на самом деле увидел идущую лесом мать. Она шла не спеша, так же повернув голову, как когда-то сидя за куделью, и улыбка у нее была такая же, и деревянные башмаки те же, и… И куда девалось все мое мужество, словно ветром развеяло: подбежал я к ней, поцеловал загрубелую ее руку и заплакал.
— Мама, а Йонаса уж нет…
— Знаю, сынок, все знаю. Потому и пришла, чтобы тебе не быть одному. Ты не плачь, — говорила она ровным, спокойным голосом. — Сядем вот, — подтолкнула она меня назад, к пню. — Расчудесный лес! — сказала, улыбаясь. — Шла, всю дорогу смотрела, хоть и дождик, а будто в костеле… И ты такой большой стал, вытянулся, похорошел, прямо не верится, что мой сын! — весело говорила она. — Только нос очень лупится. А уж волосы, волосы! — провела она ладонью по моей голове. — Так никто и не постриг?
— Эта Аделя — ведьма! — злобно сказал я, протирая кулаком глаза. — Кабы я повстречал ее, я бы ей…
— И ножницы я принесла, как знала, — прервала мои угрозы мать. — Ты сядь, живо остригу. Не шевелись, не то ухо отхвачу.
Вынула из кошелки ножницы, лоскут старого холста, чтобы прикрыть плечи. А потом опять порылась на дне кошелки и вытащила оттуда вовсе уж неожиданную вещь: два куска сахару.
— Это тебе. Один от Маре, другой от Лявукаса. Он все время спрашивает, бережешь ли ты его стеклышко?
Сахар был не только нежданной, но и очень редкой вещью. Такой же редкой, как пасха или рождество, и даже более редкой, потому что не каждую пасху или рождество мы видели сахар. И все-таки из-за этого сахара нельзя было позабыть Йонаса.
— Аделя эта — сущая ведьма, еще похуже ведьмы. — Злости во мне было не занимать стать.