— Не знаю… Что она потеряла в Москве?
— Служит в суде. А писала из Петрограда, была в командировке. Вот письмо… — она протянула Шаврову сложенный вчетверо лист.
«Дорогая Людмила Михайловна! — прочитал он, от волнения едва разбирая знакомый бисерный почерк. — Я — в „Астории“, из моего окна виден памятник Николаю 1-му…» — Он взял себя в руки, стал читать дальше. — «О себе не пишу, — обыденно, неинтересно, все как всегда. Вы спрашивали о Блоке. Не буду называть источник — не хочу, чтобы мои слова выглядели бабским пересудом. Блок тяжело болен. Ничего не пишет — уже давно. Поэма „Двенадцать“ всему виной — так считают осведомленные люди, но я не берусь подтверждать это или опровергать — слишком мало я знаю…»
Шавров поднял глаза на мать:
— О чем это она? «Двенадцать» читали у нас в эскадроне, в полку, это гимн революции! — Он положил письмо на стол. — Что у вас тут происходит, мама? Ведь все так просто, в конце концов… Мы победили, начинается новая жизнь, ее нужно построить. А это… — он повел головой в сторону письма, — это вредная заумь, ей-богу!
Мать улыбнулась горько, тоскливо.
— Ах, Сережа… Блок увидел во главе красногвардейцев Христа с красным флагом, все так… Только не следовало рассказывать о своем видении, нет, не следовало. Вот и ты: «Гимн революции…» И все так поняли, или сделали вид, что поняли, ибо это удобнее, выгоднее, наконец…
— А на самом деле? — Шавров ошеломленно покачал головой.
— А на самом деле… «На спину надо б бубновый туз!» — помнишь? «Запирайте етажи, нынче будут грабежи!» — помнишь? А кто Катьку застрелил, публично, на улице, «революцьонный держа шаг»? Не надо, сынок… Повисший как тряпка плакат: «Вся власть учредительному собранию!» — символ крушения. И об этом, именно об этом написал великий сновидец. Но никто не понял.
— Но Христос, Христос!
— А это символ возмездия, Сережа… Страшные испытания впереди.
— Это паранойя… — Шавров сел и стиснул голову руками. — С ума спрыгнуть можно.
— Вот он и сошел с ума, — тихо сказала мать, — и умирает теперь…
Шавров встал и положил на стол туго перевязанную пачку денег:
— Это мое жалованье за все время службы. Тебе хватит попервости.
— Ты… уезжаешь? — Она бросила на деньги безразличный взгляд. — Я думала, мы пойдем на могилу отца. Да и к родителям Тани тебе следовало бы зайти.
— Непременно, — улыбнулся Шавров. — Непременно… и очень скоро. У меня погиб… боевой товарищ. Долг образовался, понимаешь? Совсем неотложный долг… — он поцеловал ей руку и улыбнулся. — Я прошу тебя, не нужно этих мыслей, этой мистики. Все это опосредованная безграмотность, и ты должна понимать это лучше меня. Вспомни, как говорил отец: истинное благо достигается только просвещением.
— Иногда он говорил другое… — вздохнула мать. — От просвещения все беды…
Шавров молчал, нужно было уходить — и не было сил. Долг… Кому он должен, что? Безумие… Здесь дом, мама — последнее, что осталось. Он повел взглядом по стене — серый прямоугольник фотографии: отец в сюртуке, с лихо закрученными усами, и мама, в фате с флердоранжем, оба такие молодые, такие счастливые… Он поймал взгляд матери и слабую надежду в этом взгляде и вдруг понял, что сомневается напрасно, потому что там, далеко, так далеко, что неизвестно где, все давно уже совершилось: в этот дом он больше не вернется. Никогда.
…Через трое суток, к вечеру, он прибыл в Самару и спустился к Волге, чтобы сесть на пароход — деревня, в которую он столь неожиданно для себя решился поехать, была верстах в тридцати, вверх по течению. Ему повезло: хилый колесный пароходик бывшего торгового общества «Кавказ и Меркурий» отходил через несколько минут. Опоздай он — и пришлось бы ждать сутки, а то и более: расписания не было. На всякий случай он спросил у торговца и получил иронический ответ: «Можно… Только дороги с весны текут, а от дождей и вовсе непроезжими стали. В месяц не уложишься».
— Я в поезде слышал — голод у вас… — сказал Шавров. — А ты вон рыбой свободно торгуешь?
— А ты купи, — прищурился мужик.
— Ну, давай! — удивился Шавров. — Почем?
— Одна рыбка — золотая царская десятка, — ухмыльнулся продавец. — Бумажек мне не надо, дерьмо твои бумажки, понял? Остальное сам увидишь, — мужик снова ухмыльнулся, — если глазастый…