«Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция».
А меньше чем через десять дней после этого недоуменного вопроса сам же предложил ответ, причем с залихватскими интонациями:
«Оказывается, то, что теперь происходит, — это осуществление программы Троцкого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: ваш план спасения государства, пожалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции».
Или еще одна мечтательная цитата из пришвинской «сталинианы»: «Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть „кулаков“ займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю».
Правда, год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала «Наши достижения», Михаил Михайлович отказался и пояснил свой отказ в Дневнике:
«Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»
Вечная российская проблема «художник и власть» все прочнее связывалась в конце двадцатых в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом. Буревестник был ему не другом, но покровителем, Пришвин использовал его и — чего скрывать — в письмах к Горькому в Сорренто отчаянно лицемерил, всего, что думал, не говорил, а на деле об Алексее Максимовиче отзывался большей частью пренебрежительно и не соглашался с ним ни в чем.
«Читал фельетон Горького „Механический гражданин“, в котором он самоопределяется окончательно с большевиками против интеллигенции.
Я допускаю, что все мы (и я в том числе) ворчим на власть или ругаем ее, исходя от точки своего личного поражения, что власть эта порождается нами же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо переносить все личные невзгоды, как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда. Чувствую, что нас, таких частных людей, довольно…»
Запись важна и тем, что идея лояльности, законопослушности и конструктивности сконцентрирована здесь очень искренне и ясно, в сущности, Пришвин, в ту пору еще достаточно либерально и благодушно настроенный, приоткрыл путь своеобразной эволюции, сближения, по которому при известных условиях могли бы пойти враждующие российские стороны: интеллигенты и большевики, — не поступаясь своими основными принципами. С терпеливой интеллигенцией можно было сотрудничать и находить общий язык, можно было улучшать условия ее труда при условии соблюдения ею определенных правил поведения, и, в свою очередь, ей открывалась возможность смягчать действия власти, не подвергая сомнению ее общую необходимость и даже строгость к откровенным противникам и просто анархическим элементам. Квинтэссенцией благодушия и определенного утопизма может служить следующий едва ли не мондиалистский пассаж:
«Ближайшая задача: создать во всем мире единую и незыблемую власть. Русский мужик — замечательный материал для анализа холодного отношения к власти».
Тут вот что важно: справедливо и точно понимая происходящее в стране начиная с семнадцатого года как войну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (продразверстки)
«были как бы артиллерийским огнем, а последующее „раскулачивание“ — атакой»,
— Пришвин, у которого были личные счеты с обеими воюющими сторонами (вспомним — коммунисты его из дома прогнали, а мужики дом сожгли), опять, как и в годы черного передела и гражданской войны, в чуть большей степени, но все же склонился на сторону власти, а не народа.
Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Михаил Михайлович явно примеривался и к собственному пути: