Определенная личная контрреволюционность Пришвина в семнадцатом году никогда не была в отличие от его дальнейшей позиции тайной для советского литературоведения. В статье о Михаиле Пришвине в «Истории русской советской литературы» удивительно верно и ехидно замечено: «Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим», что является перифразой известного высказывания декадентов по отношению к их литературно молодому собрату.
Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавшийся общенародными поисками Китежа и вечной истины?
Убийства, грабежи, причем особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, достигавшее чудовищных размеров, и вот теперь бывший марксист и декадент, или вернее демократ, как бы сказали мы сегодня, взывал в печати к правительству объявить землю государственной собственностью. Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающееся в общепринятые представления о Пришвине-индивидуалисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадцатом году Пришвину было за державу обидно. В то время когда «каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда», когда сущностью происходящего в России стал распад государства, беззаконие, воровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, чтобы побольше урвать, писатель пекся о государственных интересах:
«Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю».
А когда мужикам умные люди пытались объяснить разницу между взглядом со своей колокольни и государственной точкой зрения, те совершенно в духе народного примитивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возражали: «Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?»
На елецком хуторе его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде:
«Вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов».
Это карнавальное ощущение было свойственно не только Пришвину. Вот что писала Зинаида Гиппиус:
«Россией правит „митинг“ со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит, но Россия неизвестность».
Пришвин в отличие от своей былой наставницы имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе:
«Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послушав таких речей, разрывается как граната в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны».
И дальше снова как историческое предвидение:
«Враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская».
Пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие их названия, а прозвища): одна во все времена была барской, другая государственной. Сколько деревни стояли, столько они враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают… уголовников, и ужаснувшемуся писателю оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще, по общему мнению, уголовники — самые сообразительные на деревне люди.