Лисовский, шатаясь как пьяный, пошел из кубрика. На лицах офицеров, смотревших в его сутулую спину с выпирающими из-под сукна лопатками, замелькали усмешки.
И лишь Василию Захарову не до смеха. Он шагнул к генералу:
— Придется, сограждане, расстаться с оружием. Забот и без того хватает. Заблагорассудится — и тыкаете каждому в лоб. Грозитесь. Просьба убрать для спокойствия жизни на пароходе. — Говорил взволнованно, тяжело дыша, как на околке льда.
До него только сейчас дошло, что могло произойти там, у днища парохода. Черное толстое дульце револьвера… еще не один день, не одну ночь будет качаться у него перед глазами.
— А вы хитрее, чем я думал. — Генерал спокоен и благодушен.
Он с открытым любопытством разглядывает Захарова. Его взгляд затем перебегает на офицеров, и в глазах что-то вздрагивает, дескать, видали — каков!
В кубрике тесно. Офицеры стоят в проходах между койками. К тесноте Захаров привычен. Четырнадцать человек постоянных здешних жителей между столом и койками боком только и протискивались. Но сейчас особая теснота — и людей больше, и в полумраке они, вроде сцементированы между собой.
— Хитрости нет. — Захаров пожимает плечами. Он далек от генеральского благодушия, хотя до встречи с Лисовским такой разговор был бы по сердцу. Зловещий зрачок револьвера качается перед глазами, и стоит усилий, чтобы не видеть его, не думать. — Для спокойствия жизни.
— Вас больше, а нас меньше. Свяжете — и за борт! Лисовскому и оружие не помогло.
Звегинцев не понимает напряженной, внутренней взволнованности и непреклонности Захарова, но чувствует ее. Спокойно дремавшая на столе рука дрогнула: пальцы забарабанили боевой марш.
— Нет, генерал. Только уравняем силы. Кто захочет — к вам, нет — к нам. Приневоливать не будем.
— С оружием не просто, мы военные. — Играя, генерал выдвигает препятствие за препятствием на пути к соглашению.
— Будут у нас револьверы, и мы будем военными. — Не понравился такой тон Захарову. — Это не порода, а обстоятельства. Сделаем их одинаковыми для всех. — Он старается скрыть раздражение, и сейчас еще надеясь убедить генерала, как уже убедил во всеобщей необходимости окалывать пароход.
За сегодняшний день столько раз побывать под дулом! А когда-то и пальнет из него свинцовым комочком в сердце. На том и конец всем разговорам.
— Ты прав. Перед опасностью и смертью мы все равны, — вспоминая, где пароход, примиряется генерал.
А Захаров непримирим, уже сердясь, гнет свое:
— Перед жизнью — нет. И пока живы, должны сравняться!
Кто знает, как бы долго продолжалась беседа и до чего бы довела, если б не шум в коридоре, возбужденные голоса.
— В чем дело? — Генерал посмотрел на дверь, и офицеры раздвинулись, чтобы не мешать ему.
В кубрик быстро вошел Рекстин. В руках радиограмма. Молча протянул генералу. Тот медленно зашевелил губами, как малограмотный. Лицо вытянулось, нижняя челюсть отвисла, казалось, вот-вот отвалится. Швырнул радиограмму на стол.
Все взгляды в кубрике скрестились на сером листке бумаги. Что в нем? Что потрясло генерала? Замерли, боясь дыханием всколыхнуть напряженную тишину. У них одна судьба. Сообщение касается всех. Хотелось его узнать и прежде, чем о нем скажет капитан парохода или генерал, хотелось увидеть в радиограмме хоть строчку, хоть слово.
А генерал, швырнув ее, тут же и накрыл ладонью, как неосторожно вырвавшуюся из клетки птицу. Держа под рукой, выразительно взглянул на Рекстина. И обычно плотно сжатые губы рекстинского рта сомкнулись еще сильнее.
Снаружи доносились глухие удары, будто там били палками по соломе. Но вдруг удары стали затихать и вовсе смолкли.
Захаров, как и все, проследив за полетом радиограммы от руки генерала и как тот ее прихлопнул, догадался: недобрые вести, которые Рекстин не решился сообщить в открытую, не желает сообщить и генерал. Захаров попятился из кубрика. Никто не обратил на него внимания. А ему бы скорее к матросам, к товарищам на палубе! Вместе они сообразят, в чем деле.
Выскочил в белую темноту снежной ночи, услыхал голоса, долетавшие со стороны обогревалки:
— Восстание!
— Белые бегут!