* * *
Дочь Долиона закричала снова — долгим криком, точно нож, болью прорезавшим дом. Рядом с ней лежало их дитя. Чей он, какой он — ей теперь было все равно. Это было ее дитя, ее первенец. Ей показалось, что волосики у ребенка черные. Ей показалось, что у него будет мягкая улыбка — он будет любимцем женщин. Ей хотелось знать, голубые ли у него глаза, как у Лаэрта и Телемаха, А закричала она, когда увидела немого Дакриостакта, который подошел к ней с факелом в руке.
Он сделал ей знак, показал, что она должна встать. Он взял ее за локоть. Он указал на ребенка, и она поняла, что должна взять его с собой.
* * *
Телемах ушел в свою комнату. На полу у двери стоял медный таз с горячей водой. Два чистых новых хитона, два новых вышитых плаща лежали на его постели. Две пары новых желтых сандалий стояли рядом посреди комнаты. Все это было предназначено ему и его отцу.
Он наклонился и окунул руки в воду.
* * *
Эвриклея, старая кормилица, главная среди кормилиц, великолепная старуха, совсем не высохшая, нет, куда там, полная бьющей через край ненависти, стояла в прихожей и смотрела, как Бородатый, Окровавленный, Безмерно Любимый, Наконец Возвратившийся идет в темноте по двору.
— Еще что-нибудь? — невнятно пробормотал он. — Я странствую, я вот-вот пущусь в странствие. Теперь уже все?
— Дочь Долиона, — сказала она. — Дочь Долиона только что родила.
Он тупо посмотрел на нее. Свет, струившийся из мегарона, освещал их лица. Он поднял руку, ту, что была изувечена сильнее, ту, что была особенно безобразной, и провел ею по лбу.
— Я странствую, — сказал он. — Я только должен навестить кое-кого из знакомых, прежде чем двинуться в путь. Я хочу спать. Хочу уйти в сон. Хочу быть чистым. Я не знаю дочери Долиона.
— Она причинила много зла, — сказала Эвриклея. — Она и ее ребенок причинят еще много зла.
— Я странствую, — сказал он. — Я не знаю никого, кто причинил мне зло. Не знаю ни одного человека. Не знаю ни одного ребенка, который причинил мне зло.
— Я этим займусь, — сказала Завершительница, Старшая кормилица. — Прикажу Дакриостакту этим заняться. По-моему, Госпожа хочет, чтобы девчонку и ее пащенка удалили из дома, из мира тех, кто чист.
— Я запрещаю… — сказал он.
— Уже поздно, господин, — сказала она. Он наклонился, всматриваясь в ее лицо.
— Да, уже слишком поздно, — сказал он. — И мне некогда думать об этом. Я сейчас же начну свое странствие, далекое странствие на запад.
Она покачала головой, она преданно улыбнулась ему:
— Странствие окончено, дитя мое, корабли вытащены на берег для зимовки. Я приготовила тебе ванну, ненаглядный мой господин.
Среди других книг, чья фабула восходит не просто к мифологическому сюжету, но и к канонической литературной версии этого сюжета («Улисс» Дж. Джойса, «Иосиф и его братья» Т. Манна), роман Э. Юнсона выделяется особенно тесной связью с текстом его античного источника. Шведскому читателю, со школьной скамьи знакомому с гомеровской «Одиссеей», эта связь прямо бросается в глаза. Нарочито точно следуя гомеровскому тексту в описании места действия, автор склонен едва намеченную у Гомера картину развернуть в многочисленных подробностях, так что читатель может увидеть в этом своего рода восполнение гомеровского текста через обращение к его подтексту. Из многочисленных примеров укажем на описание пейзажа на с. 24 и след., восходящее к двум строкам «Одиссеи» (V, 70-71). Вводя в повествование явный, казалось бы, анахронизм — кошку, гуляющую по двору Пенелопы всякий раз, как там оказывается «черноцветная» служанка Меланфо (см. прим. к с. 38), — Юнсон позволяет рассматривать весь этот мотив как попытку воссоздания в гомеровском мире новоевропейского и одновременно древнеегипетского лидера оккультизма — «черной кошки». Напрашивается вывод, что делается это в порядке не модернизации, но, напротив, как бы еще большей архаизации гомеровского сюжета: это обращение к вечной основе, на которую и у Гомера, и у романиста, живущего почти три тысячи лет спустя, вполне равные права. Именно этим можно объяснить и путешествия по каким-то «матриархальным» заветам деловой старухи Эвриклеи, и часто упоминаемые древневосточные божества, и, наконец, только кажущиеся современными политические термины, бывшие в ходу и у гомеровских греков.