Странная это черта – любовь к Скрутню. Стоит размышлений какого-нибудь научного ума. Скрутень – пуховое одеяльце с ее кроватки, старое, выцветшее, уже ненужное. И все-таки, куда бы она ни отправилась, она должна тащить Скрутня с собой. Все ее игрушки, вместе взятые, не утешат ее в отсутствие Скрутня. Если семья едет к морю, Скрутень тоже должен ехать. Она не станет спать без нелепого свертка в руках. Если она отправляется в гости, то настоит на том, чтобы тащить с собой этот неприличный багаж, всегда высунув наружу один угол, «чтобы дать ему свежий воздух». Каждая стадия детства представляет философу нечто из истории человеческой расы. От новорожденного младенца, способного с легкостью висеть, уцепившись одной рукой за ручку метлы и задирать под ней ноги, вся эволюция человечества переигрывается заново. Можно ясно проследить жителя пещеры, охотника, следопыта. Так что же символизирует собой Скрутень? Поклонение фетишу – и только. Дикарь выбирает какой-нибудь самый неподходящий предмет и обожает его. Вот этот милый дикаренок – обожает своего Скрутня.
Итак, теперь у нас есть все три фигурки, обрисованные так ясно, как только неуклюжее перо может успевать за подобными эфемерными и неуловимыми созданиями, полными капризов и фантазий. Теперь предположим, что стоит летний вечер, что Папа курит, сидя в кресле, что Госпожа прислушивается где-нибудь поблизости, а трое образуют беспорядочную груду на медвежьей шкуре перед пустым камином, пытаясь разобраться в маленьких затруднениях своих крохотных жизней. Когда трое детей играют с новой мыслью, они делают это, как три котенка с мячиком: один тронет лапой, другой тронет лапой и так перегоняют с места на место. Папа старается вмешиваться как можно реже, только тогда, когда его призывают объяснить или опровергнуть. Обыкновенно бывает предусмотрительнее с его стороны притвориться, будто он занят чем-то другим. Тогда разговор бывает более естественным. В теперешнем случае, однако, к нему прямо обратились.
– Папа! – позвал Щекастик.
– Да, сын.
– Как ты думаес, розы нас знают?
Щекастик, хоть и вредный озорник, умеет выглядеть такой безупречно невинной маленькой личностью, притягивающей восторженные поцелуи, что кажется, будто он и в самом деле гораздо ближе к милым тайнам природы, чем старшие. Однако Папа был в материалистическом настроении.
– Нет, сын; как могут розы нас знать?
– Большая желтая роза в углу у ворот меня знает.
– Откуда тебе это известно?
– Потому что она мне кивнула вчера.
Паренек расхохотался.
– Это был просто ветер, Щекастик.
– Нет, не был, – сказал Щекастик убежденно. – Никакой там не был ветер. Малютка там была. Была же, Малютка?
– Гоза нас узнала, – серьезно отозвалась Малютка.
– Звери нас узнают, – сообщил Паренек. – Но звери бегают и шумят. Розы не шумят.
– Шумят. Они шелестят.
– Гозы селестят, – сообщила Малютка.
– Это не живой шум. Это всеравношный шум. Не как Рой, который лает и еще по-другому, по-разному шумит все время. Представь, что на тебя бы все розы вдруг залаяли. Папа, ты нам расскажешь о животных?
Вот и еще одна черта ребенка, возвращающая нас к древней жизни в племени, – неистощимый интерес к животным, некое отдаленное эхо тех долгих ночей, когда дикари сидели вокруг костров, таращились наружу в темноту и шептались обо всех чуждых и смертоносных существах, которые боролись с ними за господство на Земле. Дети любят пещеры, любят костры и еду под открытым небом и любят поговорить о животных – все это следы очень далекого прошлого.
– Какое самое большое животное в Южной Америке, папа?
Папа, устало: «Ох, не знаю».
– Наверное, слон должен быть самый большой?
– Нет, сын, в Южной Америке их нет.
– Ну, тогда носорог?
– Нет, там их нет.
– Ну, а кто там есть, папа?
– Ну, голубчик, ягуары там есть. Думаю, ягуар самый большой.
– Тогда он должен быть тридцать шесть футов в длину.
– Нет-нет, сын, примерно восемь или девять футов вместе с хвостом.
– Но в Южной Америке есть боа-констрикторы тридцать шесть футов длиной.
– Это совсем другое.
– Как ты думаес, – спросил Щекастик, широко открыв большие серьезные серые глаза, – был когда-нибудь боа-