Но все это – пошлость и суеверия нашего будущего, XX века, а в описываемое нами время конца XIX и пошлость и суеверия несколько иные. Это время такого торжества естественнонаучного мировоззрения, что неизбежная объяснимость и доступность всего науке есть, пожалуй, единственное суеверие. Любое сверхъестественное объяснение вызвало бы презрение просвещенной публики. Поэтому отпадают и все объяснения мистико-декадентского толка, несколько позднее вошедшие в моду (в эпоху «либерти»), связанные с Тибетом, магами и прочим, предкатастрофный спазм интеллекта, помогающий нам допустить бредни Гумми о монастыре в Камбодже, раздвоении и полетах отделившейся бесплотной субстанции в духе Генри Райдера Хаггарда или Джека Лондона.
И такого рода соображения, стало быть, отпадают, недоступные криминалистике как науке. Остается, не выходя за рамки материалистических воззрений, взять за жабры дирижабль, благо он так кстати подлетел к нашему рассказу. Но все имевшие отношение к дирижаблю оказались обладающими неоспоримыми алиби. Дирижабль никуда не перемещался и не мог находиться над точкой, где было найдено тело Гумми: строгая отвесность траектории свободного падения не подлежала сомнению, авторитет Ньютона был все еще неоспорим, и вертикаль, восстановленная из точки приземления Гумми, упиралась лишь в неоспоримо не существующего Бога. Предположение эксперта по баллистике, что телом Гумми выстрелили из пушки, было тут же отвергнуто, а старый полковник артиллерии в отставке сочтен выжившим из ума. Гипотеза, что Гумми мог быть поражен молнией, была отвергнута с большим сожалением ввиду отсутствия гроз на протяжении полутора месяцев. Оставался один лишь дирижабль… но это была эпоха не только торжества материалистических объяснений, но и кичливости закона такими вещами, как презумпция невиновности, когда ввиду невозможности доказать из-под стражи пачками освобождались закоренелые отравители и сексуальные маньяки. И просвещенная публика аплодировала торжествующей законности.
…Никого у Гумми не было – ни родных, ни знакомых, – чтобы подать апелляцию и возобновить следствие. Кармен, единственная душеприказчица, распорядилась похоронить его точно в том месте, где его нашли, где могила была уже наполовину вырыта его собственным падением. В голову ему положили все тот же руль, как позднее клали воздушный винт разбившимся авиаторам.
И только доктор Давин продолжал лежать лицом к стенке, и нам очень трудно будет сейчас сформулировать род страданий, терзавших все-таки не душу… мозг его. Не жалость, не раскаяние, не сомнение… сам мозг, как известно, не ощущает боли. У него там образовался некий пустой пузырь одной мысли, наподобие дирижабля. Он вплыл тогда, на окраине поля, в его сознание, да так и не выплыл. Что было ему в этом дирижабле? А мучило мозг большого ученого то, что единственная причина, годная для употребления и объяснения случившегося, – все тот же дирижабль – не годилась ему. Единственно возможная, то есть точная, логичная, материалистическая, следовательно, истинная – что Гумми каким-то образом попал на дирижабль и упал с него… и не годилась она ему не потому, что он мог ее опровергнуть, – опровергнуть ее он не мог. В конце концов, он был первый, кто увидел Гумми, потом дирижабль и единственным образом соединил их как причину и следствие в своем мозгу… Но именно эта-то связь нарывала и рвалась, ничего не выдерживала и не объясняла. Она Давину не годилась. А не годилась она ему по одному лишь тому, что он в нее НЕ ВЕРИЛ. И вот в этом «НЕ ВЕРИЛ» заключалось, выходит, то, что верил-то он как раз в необъяснимое падение Гумми с высоты, в то, что никакого убийства не было, а было САМОубийство (косвенной причиной которого он ясно сознавал себя, но это казалось ему, в его мозговой муке, как раз и несущественным…), а раз это было самоубийство, то была и Луна, причем коричневая, с велосипедным рулем, валявшимся в ее глубокой пыли… Но и не это мучило его, а невыносимым в его НЕверии в дирижабль был сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.
И этого он никому не объяснил. За ним приехала самоотверженная Джой, готовая утирать ему слюни до конца дней… он молча поднялся с дивана, сгреб рукописи в чемодан, и они уехали в Европу. Отъезд доктора произвел на таунусцев впечатление. И поскольку потом еще десятка полтора лет ничего не случалось, а потом – как началось!.. – и оказались они вдруг воистину в веке двадцатом, с его прогрессом, войной и кризисом, то почему-то именно отъезд доктора как единственное предшествующее событие отбил в их памяти границу старых добрых времен. «Это было еще до отъезда доктора», – вздыхали они. Или: «А это случилось уже после его отъезда…»