Фанни любила красивые вещицы: куски матового кварца, полосатые камушки с вкраплениями пирита. Она называла их своими драгоценностями. И с удовольствием находила эти сокровища, но никогда не прикасалась к древним аммикам и белликам, хотя и знала, что они мне нужны. Она их боялась. «Мне они не нравятся», — говорила она с содроганием, причем никогда не объясняла толком почему; разве что, если я на нее нажимала, лепетала что-нибудь вроде: «Они противные» или «Мама говорит, что их разбросали злые волшебники». По ее словам, морской еж — это хлеб волшебников, и если положить его на полку, то молоко скиснет. А я рассказала ей, как учил меня папа: мол, аммики — это змеи, лишившиеся голов, беллики — молнии, которые сбрасывает на землю Бог, ну а грифеи — когти самого дьявола. Это испугало ее еще больше. Я-то понимала, что это всего лишь досужие россказни. Если бы дьявол потерял столько когтей, то у него должно было быть множество рук и ног. Ну а если бы из молнии могло получиться столько белликов, то ей пришлось бы длиться целый день. Но Фанни не могла представить себе такого, и ее никак не оставлял страх. Мне очень часто приходилось встречать таких же людей — боящихся того, чего они не понимают.
Но я любила Фанни, потому что в те времена она была единственной настоящей моей подругой. Нашу семью в Лайме не очень-то жаловали: интерес отца к окаменелостям представлялся людям странным. Даже маме, хотя она всегда защищала его, если слышала всякие толки о нем на городском рынке или возле церкви.
Но с Фанни мы расстались. Она так и не стала моей подругой, как бы много красивых камней ни приносила я ей со взморья. Дело было не только в том, что Миллеры с подозрительностью относились к окаменелостям, — с той же подозрительностью они относились и ко мне, особенно после того, как я стала помогать сестрам Филпот, над которыми подтрунивали все в городе: мол, настолько уж капризны эти лондонские дамочки, что не в состоянии выйти замуж даже в Лайме. Фанни ни за что не пошла бы со мной, если бы я отправилась на взморье с мисс Элизабет. Она все больше и больше злила меня, отпуская замечания насчет костлявого лица мисс Элизабет и дурацких тюрбанов мисс Маргарет, при этом указывая на то, что и у самой меня башмаки дырявые и под ногтями — глина. Я начала обижаться на нее. Подруги так не поступают.
Потом, когда однажды мы таки пошли с ней вдоль берега, Фанни была настолько угрюмой и замкнутой, что я, в отместку за такое ее настроение, позволила прибою отрезать нас от берега. Когда мы увидели, что последняя полоска песка перед утесом исчезла под пенящейся волной, Фанни принялась плакать. «Что нам теперь делать?» — рыдая, повторяла она снова и снова.
Я наблюдала за этим, не испытывая никакого желания ее утешить. «Можно пойти через воду вброд или взобраться к тропе на утесе, — сказала я. — Выбирай!» Что до меня, то мне совсем не хотелось идти вброд четверть мили вдоль утеса к тому мысу, где на возвышенности начинался город. Вода была холодной, море ходило ходуном, а я не умела плавать, но ей об этом не сказала. Фанни с испугом глазела и на пенящееся море, и на крутой подъем перед нами. «Что мне выбрать? — взвизгнула она. — Я не могу решить!»
Я дала ей еще немного поплакать, а потом повела вверх по тропе, подталкивая и таща ее до самого верха, туда, где проходит мощеная дорожка между Чармутом и Лаймом. Как только Фанни пришла в себя, она перестала смотреть в мою сторону, а когда мы приблизились к городу, бросилась бежать, а я и не попыталась ее догнать. Я никогда ни с кем не бывала жестока, и мне не нравилось то, как я поступила. Но именно тогда во мне зародилось чувство, которое никогда меня позже не покидало: чувство, что в Лайме я не вполне принадлежу к тому кругу людей, к которому мне следует принадлежать. Когда бы я ни сталкивалась с Фанни — в церкви, на Брод-стрит, у реки, — ее большие голубые глаза становились жесткими, как лед, покрывающий лужи, и, прикрывая рот ладонью, она что-то говорила обо мне своим новым подругам. Я чувствовала себя почти изгоем.
По-настоящему наши беды начались, когда мне было одиннадцать: в тот год мы потеряли папу. Говорят, он сам был виноват в том, что крайне неудачно упал однажды ночью, возвращаясь в Лайм по каменистой тропе. Он клялся, что не был пьян, но все мы, конечно, чувствовали запах спиртного. Ему повезло, что не разбился насмерть, но несколько месяцев он так и не вставал. Застекленные шкафы он делать не мог, а те антики, что находили мы с Джо, приносили нам сущие гроши, так что долг, который у нас и без того имелся, значительно увеличился. Мама говорила, что после того падения он ослаб настолько, что не смог противостоять простуде, которую подхватил несколько месяцев спустя.