Между прочим, такое вот невеселое положение не отчаивало, наоборот, приносило оно умишке моему необыкновенное спокойствие… словно бы, сознавая скромность имеющихся у него возможностей, ум чуял, что врубиться в суть такого состояния как в знак наличия непостижимых, тем не менее ясных смыслов — драгоценная радость… такие смыслы древние китайцы считали родственными Всесовершенному Незнанию; короче, до меня дошла наипростейшая, как будто бы старающаяся не обратить на себя внимание многих людей, скажем так, истина: Великое Незнание намного выше, неизмеримо глубже и содержательней человеческого знания, напрасно пытающегося, как сказал Козьма Прутков, объять необъятное… ведь сумма наших разрозненных, трагикомично расщепляемых на щепочки и лучинки знаний — всего лишь ничтожная частичка незнаемого Целого… точно так же и Пустота — образ бесконечной наполненности Незнаемым…
Учителя, естественно, прочили мне в ту пору будущее ученого-лингвиста, склонного, как добродушно они говорили, к праздному философствованию; я всячески пользовался их неплохим к себе отношением и, будучи еще щенком, получил возможность заниматься в Ленинке с нужными книгами, словарями, журнальными публикациями и прочей литературой; не знаю уж почему, но я никогда не торопил настоящее стать будущим; видимо, считал неотъемлемой от души свободу соответствия призванию; поэтому и плевать хотел на школу вместе с вузами и ступеньками карьеры; что касается проблемы заработка «на хлеб наш насушенный», то не буду забегать вперед.
Вскоре открылась мне ранее незнакомая, весьма меня удивившая и слегка потрясшая страничка жизни; вдруг я ощутил жаркое, страстное желание не отникать от плечика Маруси, соседки по парте; вообще-то предок записал ее в метриках Мэри Диановной Кругловой, поскольку сам он был Дианом — хорошо еще что не Параллелем — Геогровичем, потомственным, в четырех поколениях, географом.
Соседке по парте очень нравилось, что я привык говорить ей Маруся, а мне это имя каким-то образом сообщало чувство взрослости и родственной нежности; Маруся с некоторых пор пресекала все мои прикосновенки, но без мудацкого жеманства, как другие девчонки, а смотря прямо мне в глаза странно долгим, то ли о чем-то вопрошавшим, то ли строго осаживавшим непонятным взглядом; словом, втресканность наша взаимная не шла дальше обмена записками (мы называли их «Современными»), разных обжимов на танцульках и мимолетных, довольно скучных, главное, казенных засосов в подъезде.
Я себя чувствовал гораздо свободней, когда дымил сигареткой, сплевывал на асфальт, подолгу сидел, как говорил питерский кузен, на поребрике тротуара, встречая и провожая пылающим взглядом идущих, плывущих, летящих мимо молодых, а порою и взрослых женщин; их зрелая, но неувядающая женственность с ума сводила, бередила душу, разгуливала воображение — не то что девчоночьи грудки-ляжки-попки на уроках физкультуры.
Позже, в восьмом классе, начисто меня захомутала, можно сказать, первая серьезная в жизни мечта, вовсе не показавшаяся недостижимой; плевать ей было на железный занавес, охраняемый почище самого секретного объекта; в классе по рукам у нас тайком ходили самиздатовские бестселлеры, но ни разу никто никого не заложил; даже физик, застукав меня однажды на уроке с «Лолитой», наклонился и умоляюще шепнул: «Клянусь Джордано Бруно и Галлилеем — беру ее у тебя только на одну ночь»; отказать я не мог, мы подружились; он разрешил мне списывать все контрольные у Маруси, потому что с цифрами, верней, с еще одной могущественной знаковой системой, были у меня нелады; ум просто был не в состоянии мыслить формальнологически; я так и сказал математичке: пылесосу легче стать мясорубкой, а ей, училке, велосипедом, чем мне врубиться в математику…
Отвлекся… начитавшись всяких книг, помню, искренне изумился: почему это мало кому разрешено у нас быть выездными?.. кто этим правящим полудохлым крысам дал право лишать меня свободы жить так, как я того хочу, а не они?.. да в гробу я видал это их понимание с понтом развитого социализма в настолько отдельной стране, что и выехать из нее невозможно, — в гробу, в гробу систему данную ебу, как говорит дядюшка Павлик… выражение это еще сыграет со мною странноватую во всех отношениях шутку, но об этом — позже… я возненавидел режим якобы самого демократического в мире, на самом-то деле вполне людоедского государства… оно насильно превращало меня в несвободного человека, в раба, навек прикованного к галере чуждых душе трудов и занятий… я подолгу мечтал на скучных уроках о свободной жизни, о путешествиях в разноязычные страны… тосковал по иным языкам, как тоскуют по друзьям, ни разу которых в лицо не видел… любого человека, раз рожден он существом свободным, я считал имеющим естественное право путешествовать на свои бабки из одной части света в другую, из страны в страну, чтобы обозревать моря, реки, озера, земные просторы, древние города, знакомиться с самыми разными людьми, растениями, зверями, рыбами, насекомыми, — черт побрал бы проклятую совковую тиранию вместе с безвыходным и безвыездным лабиринтом ее заведомо идиотской утопии.